…Тонкая, выплетеная из лыка веревка, норовила выскочить из-под ног. Она качалась из стороны в сторону, и пела от каждого шага, будто натянутая струна под умелыми руками гусляра. Под незатейливый напев свистелок Грида сноровисто кружилась на веревке, будто на ровной земле. Слаженно выделывала руками замысловатые фигуры, высоко вскидывала ноги. Затем колесом прошла по всей веревке. И вновь стала плясать, глаза завязавши. Люд, собравшийся на гулянья, замер, головы задравши в гору, дыхнуть боялся. Лишь когда плясунья поклоны поясные класть начала, закричали громко, захлопали, засвистели, славя ловкую девку. Белоголовый мальчишка в подранной рубашонке проворно сновал меж людьми, собирал брошенные медяки да редкие серебрушки. Ссыпав плату в холстовую торбочку, завертелся, заскакал, коленца выделывая, как учили. И вдруг почуял, как схватили его за ворот, подняли высоко, подкинули в гору, передали с рук на руки. И опомниться мальчонка не успел, оказался на веревке колыхающейся, а далеко под ногами пестрела безликая толпа. Сжалось внутри все, исполошно схватился малый за шаровары девки-плясуньи, прижался к ней, кажись и конями не оттянешь, по замурзанной мордашке слезинки побежали, а в голос не посмел заплакать. Стала Грида мальца по головке гладить, склонилась к нему, говорит ласково. А на месте парень скоморошничает, еще больше люда городищенского завлекает, полюбоваться как мальчишка впервые по лыку ходить станет.
—Не страшись, пройди шаг-другой, вишь кидают–то как мало, хлеба не станет купить, — уговаривала Грида, да только увещеваний ее мальчонка словно и не слыхивал, однако руки разжал и пошел, не видя вкруг себя ничего.
Раз шагнул, другой, норовит веревица лыковая стряхнуть наземь, не удержаться на ней, боязно ногу передвигать, а еще и ветриско расходился, так и норовит скинуть на камни мощеные, пробирает изнутри холодом. Оглянулся мальчонка – Грида смотрит пристально, длань ко рту прижала, зубами вцепилась, чтобы охом иль вскриком случайным мальца не спугнуть. Ногами да рукою шест охватила, даже и на веревице не стоит, чтоб не качнуть лишний раз. Посмотрел вниз мальчуган – переливается, вирует люд внизу, будто озеро лесное водой в грозу весновую. Загляделся белоголовый — да поплыло все пред глазами, пошатнулся, руками взмахнул, да за дух удержишься разве. Закачался он, того и гляди, на месте распластается.
Вдруг схватил мальца кто-то за руку, удержал за плечи, не дал рухнуть на потеху. Глянул, а рядом с ним на веревице Далец стоит, что берег его малого да неразумного, а две луны назад покалеченным будучи, полез люд тешить да сорвался с лыка. Лежал он тогда разбитый да недвижимый, лишь из головы пробитой да из губ руда реяла. А рядом волчицей осиротевшей Грида выла, руки заламывала. Будто вдругорядь узрел это мальчонка, а пуще того припомнил, как Далец его печивом сладким потчевал, трюкам разным учил, пестовал будто брата меньшого, и слезы пуще прежнего по щекам побегли. Вот и сейчас вернулся трюкач, последнюю науку мальчишке найденному передать, беззвучно губы шептали, а понятно все было: «Коли по веревице идешь, вниз и глядеть не смей, вперед только. Да приноравливайся, к ходу лыка, куда оно пойдет, туда и ты стремись».
—Держись! – в полголоса закричали мужики, запричитали бабы, заойкали девки. Казалось целый солнцеворот кренился малец на веревке, да выровняться сумел. И споро прошелся до самого конца, развернулся, и вприсядку обратно припустил. Красивая девка-плясунья на веревицу встала, мальца подхватила на руки, прижала крепко.
—Ай да Трошка! Ай да молодец! – орал во все горло парень-скоморох…
Холодная, чуть горьковатая, видно сенная, вода с размаху плеснула в лицо. Трошка дернулся, не желая пробуждаться от видения давнего — хорошо ему было с трюкачами, не обижали несмышленого, заботились как могли. Да и пригождалась часто наука та, что будто играючи постигал.
—Лей еще! – послышался голос, и очередную бадейку над мальчишкой кто-то опрокинул.
Раскрыл Трошка глаза с трудом – склонились над ним стражи давешние, лихо насмешничая, знать чуяли силу над пареньком беспомощным. Хорошо стражи свое дело знали: не успел Трошка в себя прийти, как на ноги его подняли, да руки за спиной веревками опутали. Ударили несколько раз для острастки. Но страх пережитый расплаты требовал, а еще больше дума мучила, что видели исполох тот и други-приятели, да обиднее всего было, что щенок никчемный переполох им устроил.
Со смешками да шутками глупыми стали стражи пленника от одного другому перебрасывать, пиная да толкая крепко. Кубарем катился Трошка по полу, ушибаясь обо что ни попадя. Один сжалился, развернул мальчишку да перерезал путы, руки стягивающие, попытался разошедшихся приятелей урезонить. Да только впустую то было, ударил хмель в голову, а пуще того упрямство белоголового злило, что ни слова не молвил, лишь как руки развязали, юшку рудную с лица рукавом отер.
—Плетей сюда! Вицы! Живо! – рявкнул старший на девку корчемную, та опрометью ринулась приказание исполнять, но видно было, не по душе оно ей. Принесла, что было велено. Разобрали стражи кто плеть хлесткую, кто прут подлинее, кому не досталось — хворостину покрепче из сеней вытянул, да вкруг стали, а в середке аккурат малец оказался.
Старший шагнул вперед, содрал с мальчишки свитку, рванул рубашонку плохонькую, та и осталась в его руке, бросил под ноги, отступился, примерился, взмахнул плетью да стегнул что мочи было. Свистнули ременные хвосты, кровожадно обняли тонкую мальчишечью спину, оставили на ней полосы багровые. Устоял Трошка, ни звука не подал. Разъярились стражи больше прежнего, оттеснили собрата своего, что вступаться за мальца вздумал, принялись охаживать по ногам, по плечам оголенным а то и вовсе куда ни попадя целили, старались побольнее уязвить. Думали, метаться мальчишка начнет, криком кричать, умолять о пощаде. Поднял Трошка руки, лицо оберегая, и на пядь с места не стронулся.
И упал он там же, исполосованный весь да кровью истекающий. Сжался под ударами секучими да жалящими, вздрогнул пару раз и замер уже боли не чуя. Закружились в хороводе оскаленные морды стражей, тише засвистели на разные голоса прутья да плети… а потом все прянуло куда неведомо, и видит себя Трошка на месте людном, только не совсем себя, а мальчонку юркого, каким был он чуть поболе десяти весен от роду, а рядом парня крепкого в свите богатой, узорами расшитой. Стояли они поодаль от купцов заезжих, что торг вели знатно, и звенело уж больно сладко в кошеле у каждого из них. Трепал парень мальца за ворот для виду – скажете, кому интересно поглядеть, как хозяин вразумляет нерадивого мальчишку-порученца, а на деле, склонившись, в пол голоса поучал.
— Глянь, кошель с боку десного, знать зайти тебе надобно со стороны иной, да ткнуть, будто невзначай у пояса, где нож в оправе дорогой висит. Глянь, бережет он шуйцу, не сгибает, знать, грамотка важная зашита в рукаве, али ранили малость. Поостережется, как сподручнее хватать, десницею потянется. А ты за спиною его крутнись, и кошель срывай. Я свару тем временем учиню крепкую, чтоб вняли на меня люд весь. И ты, не медля, ристай, сам ведашь куда… — мальчишка, поняв, что наказ закончен рванулся было выполнять, но парень придержал его, вымолвил строго в глаза глядя. – Коли что не так пойдет, споймают, крепко бить станут, ты, смотри, язык прикуси да терпи, как бы больно не стало. Кто молчит, тех еще злее приложить норовят, но по мне лучше пусть и вовсе забьют, чем слабость свою прочим казать…
Удачлив мальчишка оказался, за четыре солнцеворота доводилось битым часто быть, да все же больше свои поколачивали в назидание, чтоб другим не попадался. Трошка ловким крадуном стал, не пропали даром хитрости трюкачей. Дивились шиши: мал вроде, от земли и не завидишь сразу, да способен, что кошель у зазевавшегося человека сорвать, что за дверь запертую вкрасться. Да только не уберегся малец. Изловили как-то его торговые люди: углядели, как мешочек с серебрушками утянул, и отступы все перекрыли. Взъярились страшно – кошель тот общий был, и, пока суть да дело, так отходили, что мальчишка и подняться не мог. Столпились вкруг него мужики, стали рядить: то ли конями протащить, то ли камнями забить до смерти. Порешили что-то, сорвали одежонку худую, да привязали мальца к чьим-то воротам, едва руки из суставов не вытянув.
Мало пожил Трошка, едва двойной семерик солнцеворотов повидал. Висел он на воротах, смотрел, как готовили мужики колы потяжелее да кнуты выбирали покрепче. И страха не было, плескалось в глазах равнодушие, пустое, бесцветное. Нечего терять мальчишке было, а жизнь его всего-то три серебрушки и стоила. Что серебрушка – поесть да день на постоялом дворе перебиться. За такую цену откупили некогда трюкачи его у Марены, когда хотели над ним малым люди кочевые злую шутку сыграть: на коня необъезженного посадить без веревицы в руках, да и поглядеть что с того выйдет. Да и так ведали: скинет жеребец мальчонку, и добро коли тот выи себе не свернет, уж мал больно.
Не плакал мальчишка, не просил милости у богов, разве есть им дело до безродного да и шиша притом. Ждал, ждал когда вослед за болью, что все тело ломит и перекручивает, придет женщина в рубахе вышитой, по голове погладит как ребятенка неразумного, за руку возьмет и поведет в дом просторный, там на столе уже угощенье приготовлено. Эта женщина иногда являлась к нему во снах, говорила что-то ласковое, голубила. И сколько ни старался Трошка не мог усмотреть лица ее, вроде и видит, а наутро вспомянуть не может. Лишь рубаха длинная до подола да крестом по рукавам расшитая пригадывается. Каждый раз перед ночью, проговаривал Трошка про себя, чтобы не оплошать и назвать самым дорогим словом на свете ту, что приходит во снах. И не мог вымолвить, уста немели, язык не слушался, и оттого уходила она опечаленная. А вот сейчас он позовет ее, и она не сможет оставить его. Удар… Трошка дернулся на веревках, тело навылет будто железом каленым пронзило… еще удар… заскрипел зубами, крик внутрь загоняя, плотно веки смежил, и воочию увидел багрово-алые всполохи… удар… вот… вот сейчас придет она…
Потому что страж в саду всё-таки был. Конан убедился в его наличии в первый же день. Огромный, жутко грозный и страшно бдительный. Да и странным было бы, не окажись именно такого стража в том самом саду, в который выходили внутренние двери купеческого сераля.
Стражем оказался огромный, злой и бородатый выходец откуда-то из Чёрных королевств – судя по тёмной коже и курчавой шевелюре. Он с достойной лучшего применения регулярностью и тщанием постоянно обходил сад и через отверстия в разделяющей дворик стене кидал мрачные взгляды на Конана, если тот оказывался поблизости. Дружелюбия и добрососедского отношения в этих взглядах как-то не замечалось.
Впрочем, в подобной неприязни была виновата не только изначальная агрессивность темнокожего стража. Отчасти их отношения не сложились и по вине самого Конана. Так уж получилось. Сам того не зная и практически даже и не желая, Конан два раза подряд оскорбил несчастного охранника, причём оскорбил смертельно. Впрочем, нет. Если быть до конца честным хотя бы с самим собой, то второе оскорбление было вполне даже намеренным. Хотя и не совсем осознанным.
Это случилось в самый первый день, когда Конан только-только появился на кухне и приступил к своим новым обязанностям. Официальное отхожее место для слуг находилось у самых «служебных» ворот – ворот, через которые входили слуги и приказчики и поступали товары. То есть –на противоположном от кухни конце весьма немаленького подворья. Пробираться к нему приходилось через вечно меняющиеся лабиринты ящиков и тюков, да к тому же ещё и на глазах у всех, кто в то время во дворе находился. Потому-то большинство кухонных работников предпочитало использовать для малой нужды большую помойную яму на заднем дворе. И близко, и лишний раз глаза начальству не мозолишь. Правда, яма эта не была ничем огорожена, но сам задний двор огораживали глухие стены с единственной дверью и без единого окна, а дверь вела только на кухню, так что все свои и кого тут, собственно, стесняться? Не стал особо стесняться и Конан, выскочив из кухни до этой самой ямы по малому, но весьма неотложному делу. И, уже начав, так сказать, облегчительный процесс, обнаружил вдруг, что у него имеются зрители.
Вернее, зритель.
Огромный звероподобный охранник из сада сквозь ажурную стенку смотрел на Конана с такой мрачной ненавистью и видом столь угрожающим, что малое конановское дело чуть было не превратилось в большое. Приходилось только благодарить судьбу за то, что мерзкую эту рожу не увидел он раньше – а то ведь с перепугу мог бы и не успеть штаны развязать! Почему-то вдруг вспомнилась потешная история про сусликов и медведя, услышанная у вечернего костра от кого-то из подгулявшия караванщиков.
Конан, обмерев, уставился в горящие чёрной ненавистью глаза. Словно парализованный удавом кролик или уже упомянутый суслик, медведя увидевший. Кое-как довёл процесс до конца, поддёрнул штаны и на подгибающихся ногах поспешил обратно на кухню. А страшный зверообразный тип ограничился тем, что плюнул ему вслед. Мощно так плюнул. От души.
Кого помельче – так и с ног таким плевком сбить недолго.
Причины возникновения внезапной ненависти к своей нынешней персоне у совершенно незнакомого человека Конан не понял. Да и не особо он над ней задумывался, над причиной этой – мало ли кому че в голову взбредёт? Над всякой чужой блажью башку ломать – так и вовсе её сломать недолго! Больно нужно! А вот реакция собственного (пусть на какое-то время, но всё-таки – своего!) тела его неприятно удивила.
Тело испугалось.
До оторопи. До холодной испарины. До острых мурашек вдоль позвоночника и позорной слабости в коленях.
Подобное предательство своего — пусть на время, но всё-таки собственного! — тела не могло не злить. А больше всего злился он ещё и от запоздалого осознания того, что на самом-то деле пугаться не было ни малейшей причины. Ведь ему, в отличии от сусликов, совершенно ничего не грозило. Ну ничегошеньки! Жуткий страж сада не станет лезть через стенку на задний двор, чтобы расправиться с каким-то поварёнком, как бы он не был на этого поварёнка зол! Да и чего ему вообще злиться-то так смертельно на несчастного кухонного мальчишку? Он же видит его впервые в жизни! Мождет, он и не злился вовсе. Может, у него просто внешность такая, может, он всегда и на всех таким вот зверем глядит, по должности положено, может.
По всем размышлениям выходило так, что Конан не просто испугался до слабости в коленках, чего с ним не случалось с трёхзимнего возраста, но ещё и испугался-то из-за какой-то ерунды. И вот это уже было действительно скверно. А ещё более скверным было то, что теперь тот звероподобный страж за ажурной оградкой уверен, что Конан его боится. И не без оснований уверен-то, вот что самое неприятное! Поскольку это мерзкое тельце, похоже, готово отпраздновать труса и при следующей встрече.
Это было неприятно. Более того – это было недопустимо. А, значит, подобное положение вещей следовало изменить.
И немедленно.
***
Вот так и получилось, что отливать именно на задний двор второй раз Конан пошёл уже вполне сознательно. И третий раз – тоже. И четвёртый. Он справедливо рассудил, что рано или поздно их со стражем хождения к ажурной стенке обязательно должны совпасть. Так в конце концов и случилось – уже под вечер он обнаружил таки зазаборного зрителя, которого непонятно почему так бесят естественные человеческие отправления.
На этот раз Конан вёл себя вполне достойно – со своей точки зрения. Принял картинную позу, расположившись так, чтобы зрителю было всё хорошо видно – а чего? Нам стыдиться нечего! Мажонок себе нехилый артефакт отрастил!. Не иначе, и тут без магии не обошлось.
Он даже ехидно подмигнул стражу, отчего тот пошёл бурыми пятнами и затрясся. А потом отвернулся и быстро ушёл, оставив довольного собою Конана праздновать заслуженную победу. Конан собою был вполне удовлетворён. Вот только удовлетворение это довольно быстро и серьёзно подпортил старший посудомой.
Углядев из двери кухни творящееся безобразие, он вылетел на задний двор, словно охотящийся на цыплёнка коршун, и успел ухватить наглого мальца за ухо — так сказать, с поличным. Во пресечение и назидание за ухо же Конан и был препровождён на кухню, где ему немедленно были выданы две увесистые затрещины и гора грязной посуды, последнее — к вящей радости трёх младших посудомоев, до этого с ней возившихся. Орали в тот вечер на него много, но больше не били, посчитав четыре с лишним дополнительных колокола работы вполне достаточны наказанием. А один из ехидных, но не лишённых чувства благодарности младших посудомоев даже снизошёл до объяснения.
Чёрный страж был стражем не сада, а расположенного за ним купеческого гарема. А потому, разумеется, был он евнухом. Вообще-то, их там четверо было – таких же огромных, чёрных и кучерявых. То ли братьев, то ли просто одноплеменников. Просто то ли остальные трое предпочитали не показываться в прикухонном саду, то ли путали их, за одного принимая. Последнее имело большую вероятность оказаться правдой, поскольку их и рядом-то поставив различали с трудом.
Конан вспомнил курчавую чёрную бороду – и усомнился в статусе виденного стража или мастерстве лекарей, проводивших операцию. Но посудомой, хихикая, объяснил, что это – особые евнухи, так называемые евнух-стражи. Их готовят где-то в далёких полуночных землях, где вечные льды и зима длится одиннадцать лун в году: и что при операции им удаляют не всё мужское достоинство целиком, а только самый жезл — так мстительные северяне наказывают своих врагов, а заодно и готовят гаремных слуг. Чтобы все желания у человека оставались, а вот возможностей более не было. За пределами Асгарда такие евнухи были редкостью и стоили во много раз дороже обычных, но купец, похоже, обожал всякие экзотические и дорогостоящие диковины. К тому же это была не пустая забава, купленная ради украшения сада — такие евнухи высоко ценились именно как стражи и воины, поскольку невозможность реализовать оставшиеся в полной сохранности мужские желания придавала им невероятную свирепость. К тому же они равно ненавидели и недоступных теперь для них женщин и мужчин, которым эти женщины всё ещё остаались доступны, а потому не могли вступить в заговор ни с теми, ни с другими, что делало их просто таки идеальными стражами именно в серале.
Вот только насмешек над своей ущербностью они не прощали. Никому.
— Если он тебя поймает – убьёт! – сказал напоследок юный посудомой и снова хихикнул. И было в его веселости что-то нездоровое, неприятное такое.
Предвкушающее.