…Каменный полог оседал, тяжестью немыслимой на грудь давил, воздуха глоток сделать не давал. Плечи и руки немели, не слушались, будто чужие. Гортань раздирало, саднило нещадно. Вокруг то тишина плескалась густая, будто кисель, то наполнялась она вдруг голосами глухими, хрипами да стонами. Слышался чей-то издевательский смех, отдельные слова, бессмысленные и рваные. А затем где-то в груди запылал огонь, такой неистовый, что все тело жаром опалило, и в тот же миг накрыла его вода живительная, криничная, такая холодная, словно ее зачерпнули из самого глубокого подземного источника. И снова смех, далекие голоса, обжигающее пламя, протяжный крик боли, ледянящая кровь вода и приглушенный стон…
Лишь спустя какое-то время Дред понял, что этот тихий полустон-полувздох сорвался с его разбитых губ. Не было ни булыжной мостовой, ни молодого, но уже много повидавшего и пережившего наемника с седыми прядями, ни наступающей на пятки алчущей крови толпы. Был только мертвенный оскал каменного мешка, заполучившего очередного пленника. Был озноб от черного от пролитой крови пола, от давящего потолка, от пронизывающего насквозь и читающего в душе взгляда. Правда, у тех, от кого отреклись светлые боги, у тех, кто вынужден жить в подземном мире, нет даже души. У них есть только разум, нечеловеческая сила, светящиеся огнем глаза, для которых не существует тьмы, и право забирать одну человеческую душу в ночь умирания луны. Но что стоит жалкая душонка по сравнению с вечной темнотой, оглушающей тишиной и размерено бегущей водой подземных источников.
— Ты забыл все, чему нас учили. – Дарина говорила почти шепотом, но ее голос звенел, разбиваясь о камни, и эти осколки больно ранили распростертого на камнях пленника. – Ты предал не только самого себя, ты предал нас всех, наше право… — Дред с трудом приподнялся, открыл глаза. Высокая, блазно красивая Дарина в кожаной охотничьей свите черной волчицей носилась между двух стен и говорила, говорила как по писаному. Несколько шагов одесно, стена, резкий поворот, несколько шагов ошуйно, и все так быстро, что человеческому глазу не уследить. Как же он хорошо знал эту ее манеру: она быстро ходила, когда обдумывала важные дела, когда волновалась, и вот сейчас, когда от ее слова зависела его жизнь. Дарина внезапно рванулась вперед, склонилась над Дредом, рукоятью хлыста приподняла его подбородок и, глядя в глаза, медленно произнесла самое страшное обвинение: — Ты предал меня…
Горечь, обида, боль захлестнули Дреда удушающей петлей, каменный мир качнулся и провалился куда-то в непроходимую тьму, и он вместе с ним проваливался в эту смертельную темноту, выпивающую жизненные соки, темноту, у которой нет ни дна, ни времени. Падение продолжалось бесконечно долго, дни и ночи слились в серо-черное марево, что, словно живое, качалось, шевелилось, протягивало к нему осклизлые руки-щупальцы. Дред как мог отбивался, уворачивался, вывертывался, но прикосновения чего-то холодного и мокрого настигали его со всех сторон. Изловчившись в очередной раз оттолкнуть приближающийся щупалец, Дред услышал, как кто-то ласково уговаривает его чуть потерпеть, полежать не двигаясь. «Человек… женщина, нет… скорее, девка… откуда она тут взялась?..» — с удивлением подумал Дред, тщась открыть глаза.
…Полутемная комнатушка показалась ему необычайно ясной, с непривычки свет резанул по зрачкам, он на мгновение зажмурился, затем медленно размежил веки. Низкий потолок с закопченными брусьями, бледное, будто никогда не целованное солнцем лицо девушки с огромными небесного цвета глазами, перекинутая на грудь коса темнее гавранова крыла, с кулак толщиной.
— Опамятовался… — улыбнулась было девка, но, встретившись с золотисто-изумрудным огнем, полыхавшем в очах Дреда, ойкнула, испуганно отшатнулась, выпустив из рук глиняную плошку, и та, стукнувшись о пол, разлетелась на черепки. Спохватившись, Дред прищурился.
— Чего приключилось? – Рядом с девкой очутилась вторая, голосом и лицом на первую похожая, что и мать родная не различит.
— Он… он… из… из изгнанных… — девка боязливо пятилась, беспомощно озираясь по сторонам.
— А будто ты не ведала, кому приют давали, – сердито ответствовала ей сестра. Она посмелее оказалась, подошла, склонилась, немного рукой прикрывшись, пристально в зеницы посмотрела, чуткими пальцами коснулась чела, поправила повязку. – Чего стоишь, — обернулась к пугливой сестрице, — отвару налей да покорми его, голодный небось.
Глаза закрылись сами собой, не мог ни голову повернуть, ни рукой пошевелить. Сквозь тягучую полудрему услыхал Дред, как звякнул чугунок, скрипнула лавка – кто-то опасливо присел на краешек, холодным клинком разжал сведенные намертво зубы и осторожно влил в рот немного теплого живительного вара. Каждый глоток давался с неимоверным трудом и болью, но вместе с тем он приносил крупицу жизни. Дред все порывался открыть глаза, интересно было поглядеть, которая из девок ухаживает за ним: то ли первая страх переборола, то ли вторая сама кормить взялась, над сестрой сжалившись. Но силы не хватило, а через какое-то время Дреду стало чудиться, что и никаких похожих девиц не было, а просто привиделось чего-то. С этой мыслью он и уснул, просто опочил безо всяческих видений и сумрачных воспоминаний из далекой, другой жизни. Той жизни, когда он привык спать чутко, как дикий зверь, которого невозможно застать врасплох, когда некая часть разума и тела всегда бодрствует, готовая либо нападать, либо защищаться до последнего вздоха.
Вокруг все было спокойно, и это спокойствие как-то незаметно захватывало, подчиняло, убаюкивало. Появилось забытое, ставшее почти призрачным ощущение безопасности. И раненый изгнанник с наслаждением отдался этому странному чувству, он впитывал его всеми порами измученного болью тела, вбирал истерзанным от всегдашнего напряжения и ожидания козней разумом и даже, кажется, душой. Но ведь у изгнанных нет и не может быть никакой души – они целую вечность назад отдали эту зыбкую человечью сущность взамен знаний и жизни подземного мира.
Покойный сон грубо прервали – кто-то бесцеремонно и настырно тряс за рамена. Чутье дикого зверя поведало, что человек этот угрозы не представляет, но проучить наглеца надобно. Не подавая вида, что очнулся, Дред подобрался и враз рванулся вперед, желая схватить охальника, но тот борзо вывернулся из-под рук. Резкое движение разбудило приутихшую боль, и раненый со стоном опустился обратно на лаву, провел дланью по груди.
— А мне баяли, будто жители подземного мира Марене южики присные (близкий, родной). Блядословили, стало быть?!
— Буесть до добра не доведет… наемник, -— прохрипел Дред. Голос был чужой, осиплый, но он не мог ошибиться — так насмешливо и вызывающе глаголать о навье мог только один человек – случайный попутчик, наемник, еще не достигший возраста мужа, но с седыми прядями.
— Но и от лиха оградить может. — Орген поспешно склонился к раненому, зашептал быстро, сквозь зубы: — Позаутро остатний день Вариинова торжища, а как вечереть станет — заплечных дел мастер за свою службу примется. Смекаешь, что к чему?
Дред медленно, обвыкая к свету, открыл глаза, приподнялся на локте. Немочь после злой раны давала о себе знать: все расплывалось, словно зришь сквозь воду. Но даже через пляшущее полотно тумана Дред разглядел, каким утным стал наемник.
— Трошка?.. — Пронзительный взор золотисто-изумрудных вежд встретился с полыхающими безумным огнем серыми очами – все стало понятно без слов.
Стынь земляных, обмазанных толстым слоем глины, стен и дола пробирала до костей, тело бил озноб, но холод приносил облегчение, остужал боль. Боль вывороченных после дыбы плеч, боль содранных до мяса запястий, боль разорванной кнутом спины, боль опаленных пяток, боль разбитого до неузнаваемости лица.
Боль, холод и темнота — страшные вороги человека, неожиданно стали верными дружками. Боль отгоняла столь желанную смерть, холод усмирял боль, а непроглядная темнота скрывала слезы. Они катились сами по себе из плотно зажмуренных очей. Слезы бессилия, обжигающие своей горечью и выжигающие своим ядом все живые простые человеческие чувства. Все, кроме одного – беспомощность, бессилие…
Раньше была ненависть. Ненависть к лоснящемуся потом от усердия заплечных дел мастеру, ненависть к подручным истязателя, что натягивали веревку. Ненависть к седоусому вопрошающему, который зло поминал нечисть, когда капли крови попадали на шитый золотом кабатъ. Ненависть к небольшому темному покою с дымящейся жаровней и чадящими факелами, где каждая пядь пропиталась мукой и смертью. Ненависть к самому себе, по наитию которой выкрикивал слова бранные да сквернословные на все вопросы. А потом, перестали повиноваться руце и ненависть сгинула невесть куда, а немочь осталась.
Сколько себя помнил, Трошка плакал всего три, ну, может, четыре раза. Неровно сложенные березовые хлысты, погребальная крада без слова волхва, недвижный Далец, прежде такой ловкий да глумливый, Грида, бросающаяся следом в огонь, бьющиеся в завораживающей пляске язычки пламени, и совершенно недетское понимание того, что Далец больше никогда не заговорит с ним, умельство ладное не покажет, а никогда – это очень-очень долго… Лыковая веревица, натянутая над местом людным, бледная девка-плясунья, первые неуклюжие шаги меж небом и землею… Дикий хохот, опившиеся хмельным медом селищанцы, метко брошенные камни, бегство не разбирая дороги и не чуя ног, и одиночество, тяжелое, давящее, мучительное… И четвертый раз – забитый насмерть Крив, подсчитывающие свою выгоду торговые мужи, наемник, вступившийся за татя малого. Нет, тогда Трошка не плакал, опамятовшись, он просто долго молчал, вглядывался в даль, сжимая кулаки и безмолвно произнося страшную клятву мщения, а потом так же, слова не говоря, пошел за наемником и его странным приятелем…
О попутчиках-то и был спрос: кто таковые, откуда шли, куда путь держали, как вышло, что стражи прочих изловить не сдюжили. Вот на этот вопрос Трошка отвечал — весьма обстоятельно и красноречиво описав достоинства, а пуще того все мыслимые недостатки нерасторопных стражей. Выслушали мальчишку со вниманием, и уж тогда взялись спрашивать всерьез, и дыба, и кнут, и железо каленое в ход пошло. Поначалу кричал, мол, штукары, по градам да селищам бродим, людей добрых веселим. Да не дали ему веры – где ж это видано, дабы штукары такие штуки откидывали: одного стража насмерть положили, да еще четверых еле к Марене не спровадили. А после и изрекать чего-либо сил не было, одного желал – поскорей бы Девка белая к себе забрала. Вроде на спрос трижды водили, и по Правде, коль вины не признал, отпустить должны. Только явно не к тому все идет, придется, видно, под топор ложиться либо меж землей и небом в петельке поплясать.
Сверху громыхнули задвижкой, кто-то отбросил сбитую из толстых досок дверь, закрывающую влаз в поруб, тусклый свет скользнул в сырую темную яму.
— Эй там, лови! – поблизу шмякнулось что-то. Чуть голову повернув, разглядел Трошка окраец хлеба да бурдюк кожаный, и тут же дверь хлопнула, вновь темень стала, глухо скрежетнул засов.
— Видать, казнят скоро…
Долгие разбирательства не в почете были. Коль шиша мелкого ловили, что по торгам кошели промышлял, без промедления руку отсекали, благо все мужи при мечах ходили. Татя, что по трактам безобразия чинил, на суку у дороги на веревицу пеньковую определяли, иным в назидание, пока птицы хищные да зверье голодное до косточек не обгложет. Вот с убивцами по-иному поступали – ежели не из подтишка ножом в спину ткнул, а честь по чести все слажено, то могли только виру стребовать. Лишь за подлое душегубство главу снимали.
А тут который день в порубе держат, на спросах водой поили, ныне и снеди бросили. И на что он им сдался, лишь харчи переводить? С трудом перевернувшись на бок, нашарил подачку, отгрыз кусок хлеба, жадно стал жевать. Зажал бурдюк меж колен, изогнувшись, зубами вытянут затычку, отхлебнул, изумленно облизнулся – сыто? С каких таких щедрот? Но долго размышлять не пришлось, голод возобладал над разумом. Запихивая в рот остаток съестного, Трошка согнулся от жуткой рези в животе, от коей все внутри скрутилось в тугой ком, пометавшись туда сюда меж тощими ребрами и ретиво устремился вверх. Пленник едва успел перекатиться на живот и подняться на колени, привалившись к сырой стене. Тошнило мучительно долго, казалось, что наружу запросились не только жалкие крохи хлеба, но и все потроха.
Когда кончилась даже желчь, Трошка еще некоторое время стоял неподвижно, потом медленно отодвинулся к другой стене, привалился, отер разбитые губы об измызганный до нельзя рукав. Как ни дивно, но почуял себя лучше. Даже вспомнил о кожаном бурдюке, отыскал на ощупь, да только пуст оказался, видно, опрокинулся, а Трошка его еще в темени этакой и коленом придавил.
Посетовать по так глупо истраченной снеди Трошке не дали глухое звяканье засова, недовольный скрип двери, перед очами замаячил брошенный сверху конец веревки.
— Вылезай! Слышь, чего велено?! Кверху лезь! — ни отвечать, ни двигаться, ни тем более подниматься по веревке Трошке не хотелось. – За веревицу хватайся, вытянем! Ну! Эй, ты живой там али как?! — Наверху беспокойно посовещались, светлое пятно на миг перекрылось — один из стражей, грязно ругаясь, стал спускаться вниз.
Трошка безучастно полулежал, уставившись на черно-рыжую стену. Он никак не отреагировал ни на стража, неудачно ставшего на покалеченную ногу, ни на злой пинок, ни на веревку, обвившуюся вокруг ребер, ни на сильный рывок, оторвавший его от вонючего, стылого дола с кучками прелой соломы.
Полуживого мальчишку стражи вытянули быстро, не в пример своему довольно-таки упитанному сотоварищу. С трудом распутали затянувшийся намертво узел, без особых церемоний вытряхнули из превратившейся в лохмотья рубахи, окатили студеной водой, надели вретище с прорезью для головы. Трошке было глубоко наплевать и на холод, и куда его волокут, и что вообще собираются с ним делать. После нескольких дней, проведенных среди нечистот в закупоренном порубе, где до него побывало не меньше сотни пленников, вынужденной голодовки, от которой живот к хребтине пристал, снесенных побоев да пыток – глоток чистого аера пьянил похлеще самого крепкого меда. Ноги подламывались, думы туманились, от ранних осенних сумерек слезились очи. Двое стражей, не особо напрягаясь, протащили мальчишку через двор, миновали одну улочку, свернули в другую, вышли к месту, где уж толпился люд – поглазеть на казнь развлечения ради собрались, кажись, все градчане, — и как мешок сбросили у студного столба.
— А это вот, полюбоваться извольте, тать взаправдашний, стражами доблестными изловленный! Тьму народу погубил, еще более того ограбил до порток последних! – кривлялся горбатый гаер, расписывая неведомо чьи деяния. Люди усмехались недоверчиво, уж никак забитый лохмотник не подходил под столь грозное описание. Какой тать с него, так, не шиш, а шишенок какой-то. Перемудрили чегой-то стражи, али покрупнее кого споймать не сподобились.
Горбун в лицах показывал, что утворил мальчишка, а прочие, уже не таясь, гоготали с подвига стражей, как же, мальца несмышленого да неоружного вшестером одолели. Не смеялись лишь двое в простецких свитах, что в первых рядах стояли да девок пригожих прижимали слишком уж рьяно.