Поэтому я, к счастью, не успел заразиться благочестивой нетерпимостью. А со временем, когда устои моей веры пошатнулись, когда место кроткого Спасителя занял жестокий и любопытный игрок, я и вовсе признал себя ренегатом. В том мире, где правит этот бог, дьявол лишь жалкое пугало.
Но Липпо вовсе не пытается лишить меня веры окончательно или обратить в другую религию. Он сам, подобно Сократу, называет себя человеком мира и признает Бога как создателя вне религиозных догматов.
Для него Бог — это и вечное нерушимое бытие, и вечное движение Гераклита, и мир идей Платона, и любовь святого Франциска. Липпо рассказывает мне о человеке, кто был признан Учителем церкви и наставником самого Фомы Аквинского, о святом Альберте Кельнском.
Невзирая на свое безупречное служение Альберт черпал знания в трудах арабских философов и так же изучал алхимию. Он даже пророчествовал подобно святому Малахии.
Пророчества эти были записаны, изданы в качестве приложения к одной из работ Учителя по естествознанию.
Липпо вспоминает, что у него где-то завалялся один экземпляр, который за много лет странствий пострадал от дождя, жирных пальцев и мышиных зубов.
Я знаю, что это еще одно средство меня занять, растолкать мое любопытство, почти уловка, но я не спорю. Я рад погрузиться в изыскания.
Не будь я так истощен, я бы предпочел перетаскивать угольные мешки или копать колодец. Но мое тело, почти безразличное ко сну и пище, немедленно обзаведется увечьем, и сращивать мои кости придется тому же Липпо.
Поэтому я безропотно отправлюсь на чердак, чтобы заняться поисками ветхой, попорченной рукописи. Там меня и находит Жанет. Я здесь давно.
Я потерял счет времени. Возможно, потому, что это самое подходящее для меня место, среди брошенных старых вещей. На чердаке, под крышей с торчащими ребрами, несколько дорожных сундуков, забитых все теми же путевыми заметками, рецептами и старыми книгами.
Но остались вещи тех, кто обитал в этом доме на протяжение долгих лет. В углу я вижу детский башмачок. От времени и пыли цвет его неразличим. Подошва отпала, как нижняя челюсть мертвеца, каблук стерт с внешней стороны.
Тот, кто носил его, заметно косолапил. Кто это был? Мальчик или девочка? И что сталось с этим маленьким человечком?
Бросил ли он этот башмак за ненадобностью, ибо вырос и нашел себе другой, большой и крепкий? Или этот башмачок здесь потому, что не стало того, кто его носил?
По скрипучим лестницам в этом доме когда-то топотали детские ножки. А вон покосившийся платяной шкаф. Он как старый солдат, потерявший руку. У него нет дверцы. Но сохранились полки и даже содержимое. Полуистлевшие тряпки, бывшие когда-то сорочками и постельным бельем. Если к ним прикоснуться, то взметнется облако пыли и стайка бесцветных бабочек.
Рядом колесо прялки. Несколько спиц перебито. Когда-то очень давно молодая мать, напевая колыбельную, вертела это деревянное колесо, сматывая скользкую нить.
Ещё я замечаю погнутую оловянную тарелку, обрывок пожелтевшего кружева, кувшин с отбитым горлышком. Участники чьей-то жизни.
Когда-то в детстве я учился придумывать чужую жизнь, выращивая её из лоскутка и случайного слова, как колос из зерна. У меня не было прошлого и никаких надежд на будущее, поэтому я никогда не мечтал. Есть только настоящее.
В будущий день я заглядывал только с чужим участием.
Мне хочется сделать это вновь, только придумать не настоящее с будущим, а прошлое, размотать нить судьбы в обратную сторону.
Как просто было бы остаться здесь, в неподвижности и беспамятстве, покрыться паутиной, истлеть. Пылинки скользят по солнечному склону, медленно, неправильным, несовершенным зигзагом.
Тихий стук в дверь разрывает тлеющую муть. Это мое спасение и новая мука. Враг моей безысходности, которая прорастает как ползучий сорняк. На пороге Жанет.
Я ждал ее, я истосковался, но её возвращение означает болезненное очищение и заживление ран. Мне уже не укрыться за чердачной паутиной.
Я обнимаю её. И сразу вспоминаю, как это упоительно. Она рядом, а это значит, что наши дыхания соединятся, и я вместе с ней вдохну и прогорклый запах парижской улицы, это смешение лошадиного пота и гниющих овощей, и древесную свежесть сада, и приторный аромат духов, и робкий вздох залетевшего с холмов ветра, и приторный зов сладостей по соседству, и даже соленый запах моря, который она помнит.
По моим жилам будет струится её кровь, обновленная и горячая. От её взгляда во мне что-то потеплеет, расслабится, разойдутся какие-то заскорузлые ржавые пружины, разомкнуться клещи.
Я снова почувствую себя живым.
Я и боюсь этой боли оживления, и жажду её. Я бросаюсь вперед, но тут же отступаю.
Жанет меня не торопит, она позволяет мне привыкнуть. Не только её сердце принимает мою кровь, ее душа с ласковой осторожностью касается моей.
За моим молчанием она находит тысячу несказанных слов, мириады страдающих образов. Она произносит эти слова за меня, не вынуждая к исповеди.
Мне не нужно оправдываться, она слышит, потому что слышит её душа, разгадывает обиду на равнодушный, беспечный мир, на его гогот и прожорливость.
Этот мир не скорбит и не оплакивает. Он продолжает вращаться, шествуя огромными ступнями и ублажая плоть. А те, кто скорбит, слишком ничтожны, чтобы остановить гигантскую колесницу.
Жанет не только слышит меня, но и допускает мою душу в пределы памяти. Она уже не раз позволяла мне видеть ее оробевшей, растерянной девочкой.
За ее титулом и лукавым солнечным безрассудством скрывается гусиная от страха кожа и тонкие косточки.
Когда она рассказывала о своем умершем сыне, я вспомнил Мадлен, её торчащие ключицы и большие ясные глаза.
Ей тоже было семнадцать лет. Хрупкая надломленная фигурка. Мне тогда казалось непостижимым, как на этом тоненьком стебле, почти невесомом, созрел живой голосящий плод.
Я много раз видел юных, еще не оформившихся матерей, которые в муках отдавали свои жизни будущему. Их полудетские тела надрывались и кровоточили.
Жанет немного отличалась от них. Её тело полуребёнка так же изнемогало под двойной ношей взросления и созревания плода.
Её принудили к плодоношению, не позволив напитать веточки соком, разрастись и укрепиться.
Дрожа от тоски и напряжения, она противостояла порывам собственной беспомощности, когда никто не в силах был ей помочь. Она справилась, но труд тела оказался напрасен.
Безжалостный бог сценических коллизий сорвал плод.
Она говорит, что все знает о том, что я чувствую, ибо испытала нечто подобное. Но ей было гораздо хуже.
Я мужчина, и моя связь с ребёнком идет от разума. Эта связь возникает не сразу, после нескольких месяцев, а то и лет.
Но связь эта несравнима с той, что дается женщине. Ребёнок — это часть её тела, её кровь и плоть. Он зреет в ней, растёт, поглощает её дыхание, слышит её сердце. Он возникает в её чреве через таинство природы.
И смерть ребенка — это умерщвление плоти самой матери. Это — как если бы часть тела была бы грубо отсечена огромным лезвием, но женщина остается жива и видит, как отсеченная часть медленно угасает.
Мне никогда этого не понять.
Я больше страдаю от несправедливости, от того, что судьба не оценила моих усилий, не вознаградила моих страданий. А подлинно телесной утраты мне не осознать.
В миг страданий каждый становится вспышкой во вселенной. Кажется, будто все существующие силы устремлены как стрелы в единственную точку, в избранную ими жертву. И жертва более не замечает ничего, узурпируя значимость целого мира.
Всё, что происходит, невероятное и далекое, всё происходит ради избранника, все хитросплетения промысла и происки дьявола.
Но это неправда. Это всего лишь печальное заблуждение гордыни. Боль того, кто рядом, сияет не менее ярко, с тем же багрово-синеватым оттенком, чем боль того, кто считает себя единственным, и скорбь той же песочной горечи.
И вспышек этих великое множество. Они пылают будто костры в долине, где расположилось на ночлег бесчисленное персидское войско.
Открыть в этот миг глаза и сквозь языки пожирающего пламени разглядеть другой такой же костер, и есть истинная мудрость.
А я был слеп. Мне почти нравилось осознавать себя этаким избранником зла, мишенью для стрел язычников. Я почти святой Себастьян, истекающий кровью у столба. Грешник, во власти гордыни.
Жанет держит меня за руку, и мы спускаемся вниз, в маленький садик, где клён укоризненно покачивает ветвями, а в воздухе, уже нагретом, витает аромат бархатистой мяты и расцветающей жимолости.
Гроздья сирени уже почернели и пожухли. Когда я выхожу на свет, то невольно жмурюсь и даже заслоняюсь от солнца рукой. Не потому, что посылаемый им свет нестерпимо ярок, а потому что мне стыдно предстать перед ним.
Жанет, наперсница и воспитанница этого небесного властителя, его уменьшенная копия, с таким же сияющим венцом на голове, тоже на меня смотрит.
А я вижу себя извлеченной из пыльного сундука вещью. Я небрит, волосы спутаны, на одежде паутина и пыльные разводы. Я отвратителен.
— Что? – с беспокойством спрашивает Жанет.
К счастью, появляется Лючия с противнем, на котором ароматно дымится запеченная с сыром паста.
За столом под кленом сидит Липпо и наблюдает за нами с добродушной усмешкой.
Я провожу ладонью по щетине на подбородке, и Лючия понимает сразу. Жанет чуть заметно улыбается.
Она права! Как же она права! Дань, которую платит любящее сердце, вовсе не скорбь и самоуничижение, а благоговейное служение, что совершается в храме.
Моя бедная девочка — это храм моей души, её пристанище, и служить в этом храме следует с тихой радостью и любовью.
То, что я так опустился, лишился человеческого облика, для неё скорее оскорбление, чем почесть. Как ей, должно быть, стыдно за меня!
Как стыдно ребёнку за отца-пьяницу с набрякшими веками и желтоватыми белками в красных прожилках. Это не скорбь и не траур. Это животное смирение и телесная дикость.
В храм души кающийся обязан вступать после очищения, в чистых одеждах, без признаков тлена.
Лючия протягивает мне льняное полотенце и улыбается во весь рот. Своим простодушным, чуждым кокетству, восхищением она напоминает мне Жюльмет.
Та же смиренная, беззлобная некрасивость.
— Un bell’uomo — говорит она и вздыхает.
В ответ я беру её большую, жилистую, шершавую руку и целую. Она вспыхивает.
— Non occorre! Non occorre!
Потом всхлипывает, трет повлажневшие глаза.
— Grazie di tutto, signora — говорю я как можно ласковей и обращением «госпожа» смущаю её окончательно.
Она всхлипывает ещё громче и убегает.
С её помощью я только что выиграл решающую битву. Маленькое государство больше не лежит в гниющих руинах.
Оно истощено, измучено, едва поднялось с колен, но оно живое. Скорбь пролилась дождем и омыла мраморные плиты, что прежде были залиты кровью.
Я смотрю на себе в зеркало. Бледен, худ, глаза запавшие. Но это не желтоватая бледность мертвеца, это бледность решимости и грусти.
И глаза, пусть в тёмном ореоле, но полны нетерпения. Волосы ещё приятно влажные, с миндальным ароматом. И кожа, обновленная, будто проступила из-под застарелых струпьев.
Я жив, моя девочка, я жив, я не сдамся, не обращусь в пьяную развалину, не распадусь на части, не изведу свое тело в терзаниях и печали.
Я буду служить твоей памяти, буду радовать тебя в твоей небесной обители. Я не оскверню себя ненавистью. Я буду любить.
Когда я вновь спускаюсь во внутренний дворик, Жанет за столом уже одна.
Липпо, вероятно, поднялся в свою лабораторию, где в склянке томится новорожденный философский камень, и оставил свою высокую гостью одну.
Или она сама на том настояла. Жанет сидит, подперев голову одной рукой, а в другой держит изящную двузубую вилку. Посреди стола блюдо с клубникой.
Но Жанет к ягодам не притрагивается. Она задумчиво водит черенком вилки по столу, выводя загадочные знаки. Брови её чуть сдвинуты, даже насуплены. На лице глубокая, с примесью печали, задумчивость.
Мне становится неловко. За последние недели у нее было слишком мало причин для радости. Она и сейчас занята грустными мыслями.
Жанет поднимает глаза, видит меня. Сначала недоверие. Золотистые ресницы трепещут, искорки разлетаются. Затем эти искорки мгновенно сливаются в маленькие светила.
Она улыбается. Но улыбается с печальной осторожностью, будто на лёд ступает, весенний, хрупкий.
Протягивает мне руку. Я бережно принимаю эту руку, как награду, целую сначала указательный палец, затем средний и безымянный. Она гладит меня по щеке, будто не верит, что это я.
Сначала робко, проводит тыльной стороной, едва касаясь, от скулы к подбородку, потом, осмелев, уже ладонью. Не спешит оторваться.
— Я подумал… я подумал, что после всех доставленных вашему высочеству хлопот, я мог бы, по крайней мере, выглядеть пристойно.
Она молчит, только смотрит и улыбается.
— Не быть таким… таким отвратительно неблагодарным.
Жанет не отвечает. Только в глазах всепоглощающая, лучезарная нежность. Я не в силах встретиться с ней взглядом.
Наконец она произносит:
— Все эти хлопоты мне в радость. И благодарность твоя вовсе не обязательна. Ты мне ничего не должен.
— Неправда, должен. Должен!
— Что же ты должен? – очень мягко спрашивает она.
— Сказать должен. Давно должен сказать. Признаться.
— В чем?
В её голосе бесконечное ласковое терпение. Я решительно вскидываю голову.
— Я… люблю вас. Люблю с той минуты, как вы вошли в мою жизнь. Хотя сам себе в том не смел признаться. Если я жив, дышу, не сошел с ума, то это только ваша заслуга, это потому, что есть вы. Вы подарили мне целый мир, а я взамен ничего не могу вам дать, только это. Слова, признание.
На лице Жанет странное восторженно-мечтательное выражение.
— А больше ничего и не нужно — говорит она нежным шепотом – Я бы еще пожелала радости в твоих глазах и улыбку. Но это со временем. Это будет.