Легко сказать — поедем.
Геро ещё ничего не знает. Мне еще предстоит каким-то образом объяснить ему, как случилось, что никто — никто! – из тех, кто называет себя его друзьями, даже полунамеком, шепотком, вздохом, знаком не открыл ему чудесную правду, не поведал ему, что дочь его жива, что свершилась чудовищная ложь, задуманная ревнивой женщиной, чью дочь он любил.
Как вымолить у него прощения за то, что я, беспрестанно твердившая о любви, умолявшая о доверии, о дружбе, не избавила его от пожирающей скорби, оставила его там, где он пребывал, в бездонном колодце отчаяния.
Я видела его печаль, знала про черную желчь, что подступала к самому горлу, и ничего не сделала, чтобы избавить его от этой неразбавленной горечи, чтобы срастить, спеленать свежим полотном надежды разъятую вспоротую душу.
Как же мне теперь всё ему объяснить? Как оправдаться? Когда я принимала решение хранить тайну исчезновения девочки, всё казалось таким логично обоснованным и даже милосердным. Я избавляла его от ложной надежды, которая навсегда лишила бы его покоя.
Я очень убедительно, с примерами, с аргументами доказывала Перлу, что подобная скрытность необходима. Ибо девочка могла быть потеряна навсегда, и Геро переживал бы её смерть снова и снова.
Но теперь, когда Мария найдена, я не нахожу себе оправданий, и все приведенные выше доводы кажутся мне пустыми.
Я обманула Геро, обманула своего богоданного возлюбленного и несчастного отца. Сможет ли он мне верить после этого чудовищного обмана?
Но выбора не было, мне предстояло покаяться и уповать на пресловутое «Amor omnia vincit».
Мои мысли так мучительны, что я рада присутствию в экипаже Перла и Катерины. Их не мучит перспектива раскаяния и печальной исповеди, они с восторгом угощают и веселят девочку.
Я изнываю от желания занять свое признанное первенство, взять её на руки, поиграть с ней в ладошки и вновь затеять долгий секретный разговор, а потом примерить несколько новых ленточек, передничков и башмачков.
Сколько я их накупила еще тогда, в тот злосчастный день, когда Геро отправился в Сен-Дени!
Но я молчу. Я слежу за дорогой. Я знаю, что у деревни Кассель стоит дорожный указатель на Лизиньи, и там цифра «2».
До Лизиньи остается два лье, и мне предстоит начать свой крестный путь.
Когда указатель, покосившийся, почерневший от непогоды, попадает в поле моего зрения, я тяну за шнурок, чтобы остановить карету.
Перл не удивлен. Я ещё в Париже посвятила его в свои планы, поэтому он невозмутимо лезет под сидение и достает большую накрытую салфеткой корзину. Катерина, тоже без вопросов, почти с вызовом, будто выхватывая из ножен меч, достает свою корзину, с фруктами и сластями.
— Ну вот, самое время обедать — говорю я, поправляя черный локон под новым кружевным чепчиком.
Мария сидит у меня на коленях и с любопытством смотрит на всё, что мелькает за окном.
Она только что видела стайку крестьянских детей и радостно помахала им ручкой. На мои слова девочка оборачивается.
— Мы будем гулять?
— Да, милая, гулять, бегать, ловить бабочек и собирать цветы. Вот дядюшка Перл тебе поможет. Он наловит бабочек и кузнечиков.
— И червяков! – добавляет шут, грозно и комично надувая щёки.
Девочка серьезно качает головой.
— Нет, я не хочу челвяков. Я хочу бабочек! Класивых!
— Червяки вкусные, их птички едят. А кто у нас птичка? — продолжает Перл, слезая с подножки и протягивая руки к Марии, которая бесстрашно принимает это объятие.
— А люди их не едят — с важностью заявляет девочка, сидя у шута на плече.
— А ты кто? Разве не птичка?
— Я девочка.
Сойдя на землю вслед за шутом, я делаю знак Клермону, который едет верхом, держа в поводу мою лошадь.
— Куда ты едешь? – в изумлении спрашивает Мария, заметив, что я ставлю ногу в стремя.
Сначала я хотела уехать тайком, воспользовавшись тем, что Перл, Катерина и Наннет отвлекут девочку, но затем решила, что хватит с меня скрытности и обмана. Опершись на плечо Клермона, я сажусь в седло.
Мария смотрит с восторгом на танцующего бербера, чья золотистая шерсть горит в лучах солнца.
— Я поеду вперед, чтобы предупредить твоего папу. Он же ещё не знает, что ты нашлась. А вы здесь на травке пообедаете, погуляете и поедете дальше. Здесь уже недалеко.
— Но ты же не уйдешь? – почти с тревогой спрашивает девочка.
Я вижу, как на её личике проскальзывает пронзительное беспокойство. Она смотрит на меня доверчиво и вопрошающе, и даже умоляюще, будто требует, чтобы я подтвердила свое бытие в её жизни, свою подлинность и предметность, что я не исчезну, как сон, не обращусь в пепел, как хрупкий рисунок, или не стану тем рисунком, который она так долго хранила. Она хочет, чтобы я была.
Была! У меня сжимается сердце. Как же она на него похожа!
Я беру маленькую ручку, эту теплую пятипалую звездочку и прижимаю к щеке.
— Конечно я никуда не уйду. Я буду тебя ждать. Мы будем тебя ждать.
Я отпускаю поводья, и бербер с размашистой рыси переходит в галоп. Его тонкие, литые ноги пружинят, ритмично бросая вперед поджарый, золотистый корпус.
На крохи от мгновения он становится невесомым и парит над каменистой, с выбоинами дорогой, убеждая и меня, тяжеловесное существо, в небесной причастности.
Я внезапно путаю время. Сегодня вовсе не весна, а поздняя, с хрустальным ледком, прозрачная огненная осень, начало ноября.
Пылающий, с багряными прожилками, с влажным, лиственным подбоем лес. Закатное солнце, что швыряет свои слепящие, но уже остывшие мечи в каждый просвет меж оголенных веток, почерневшие стволы, щедрое своей прощальной синевой небо и незнакомая, путаная тропа, ведущая к мосту через высохший ров.
Я точно так же бездумно, играя со смертью, отпустила поводья. И точно так же упивалась этой управляемой, несущей меня животной силой, мысленно признавая наше азартное совместное безрассудство.
Это теперь я знаю, что Геро видел меня, и это знание придает моим воспоминаниям особую ценность. Мне нравится осознавать, что и он, пусть косвенно, причастен к пережитому мной таинству, когда я утратила свою единичность и обнаружила себя, свою изначальную суть, в каждом из живых существ, узнала, как размываются, стираются границы и всё становится единым.
Это чувство было таким необыкновенным, имело такую очищающую силу, что я не раз вспоминала его с легким привкусом сожалений.
И вот я снова испытываю нечто подобное. Снова этот захватывающий полет, этот восторг риска и вызов смерти, и Геро, который ждет меня.
Клермон едва за мной поспевает. Его гнедой испанец почти так же быстр, как и мой бербер, но ему не хватает родства с диким пустынным ветром. Он рожден в благопристойных конюшнях испанских грандов и ничего не знает о бурях, сплетающих из рыжего песка свою хищную крученую плоть, и о том, что грозит всаднику, попавшего под стопу песчаного властелина.
Я тем же безумным карьером несусь по аллее и только во дворе, перед домом, безжалостно натягиваю поводья.
Алмаз хрипит, взбрыкивает, тяжело поводит боками. Его лиловый, с прожилками, глаз полон укора. Но я уже отпускаю повод, и жеребец, боком, гарцуя, приближается к крыльцу.
Стайка юных работниц бросается врассыпную, будто гусыни, но тут же вновь сбиваются в нестройный косяк.
Вслед за мной появляется Клермон, с такой же молодецкой небрежностью бросивший поводья на шею лошади. Его скакун издает жалобное, тягучее ржание. Он проиграл.
Алмаз прядает ушами и победоносно фыркает.
С другого конца двора ко мне бежит конюх. Я, не дожидаясь, пока Виктор придержит стремя и подставит плечо, спрыгиваю на землю.
Клермон все еще красуется в седле под восхищенными взглядами юных пастушек.
Кормилица выбегает навстречу. Руки по локоть в муке, большие круглые увесистые руки, которые умеют обнимать и наказывать. Она торопливо вытирает их о передник.
— Вот она, проказница, пожаловала! Разбойница, лиходейка. Что ж не предупредила? Я бы обед какой затеяла! – восклицает она, целуя меня в обе щеки.
— Успеешь еще затеять, матушка. Обязательно.
— Никак повод есть?
— Еще какой повод, матушка, еще какой!
Кормилица хитро щурится. Я улыбаюсь.
— Вижу, вижу. Довольна. Так и сияет. Ни дать, ни взять, мое любимое блюдо, когда я его песочком начищу.
— Скоро узнаешь, матушка. Очень скоро – и понизив голос, спрашиваю – Где он?
— Да с твоим учёным. Где ж ещё? В павильоне. Твой итальянец чего только не придумывает. Трубу какую-то на крышу затащил. Мальчишек за лягушками посылает. Он что с ними делать-то будет, с лягушками?
Но я уже не слышу. Я торопливо иду к указанному строению, где Липпо оборудовал себе не то мастерскую, не то лабораторию. Это просторное светлое помещение с высокими окнами.
Раньше, при прежних хозяевах, этот павильон был предназначен для зимнего сада.
Мишель, женщина чуждая праздности, не выносившая прозябания и пустоты, изгнала из своей обители все бесполезные излишества.
Сначала этот павильон она намеревалась превратить в парник, но затем уступила его Липпо, когда тот уверил её, что захваченное им пространство не утратит своей полезности, а будет засажено лекарственными травами.
Из своих странствий Джакомо привозил не только диковинные рецепты, вроде «толченных мухоморов в сметане», но и семена экзотических растений.
Он надеялся создать закрытый от ветров и непогоды травяной оазис, где мог бы выращивать этих капризных, теплолюбивых гостей с Востока.
Хотя я полагаю, что дешевле и бесхлопотней было бы покупать уже зрелые побеги и корни у приезжих купцов.
Но я не спорю. Любой естествоиспытатель тем и отличается от обычного человека, что ищет свой собственный путь.
Приближаясь к павильону, я действительно замечаю некое сооружение на крыше, напоминающее носовую корабельную пушку, и сразу догадываюсь. Это не пушка, это давняя мечта Липпо, зеркальная труба Галилея.
На днях будет просить денег на покупку вогнутых линз из Антверпена.
Дверь в павильон открыта. Он залит светом из огромных окон. В крыше вырезан огромный люк, к которому ведет приставная лестница. Это солнечное буйство меня радует.
В прошлый раз, когда я искала Геро, я нашла его на пыльном сумрачном чердаке, в паутинном чертоге прошлого.
Он неосознанно стремился отождествить себя с отжившими, изломанными вещами, тронутыми распадом и пыльным спокойствием. Если он здесь, в этом символическом храме познания, то это хороший знак.
Несмотря ни на что, ещё в неведении, он учится жить заново, готов идти дальше.
Я вижу его сразу.
Геро стоит в полоборота к распахнутой двери. Перед ним нечто среднее между мольбертом художника и письменным прибором стряпчего. На подставке перед ним не полотно на раме, а большая книга в кожаном переплете. Он держит в руке тонкую длинную кисть и что-то тщательно закрашивает в этой книге.
Я невольно оглядываюсь в поисках натурщицы. Вот было бы забавно, если бы вон там, в затененном углу, на шкуре или охапке из полевых цветов, я бы обнаружила юную нимфу, прикрытую лишь гирляндой из виноградных листьев.
Интересно, сочла бы я и её за хороший знак, за свидетельство торжества молодости? Или предпочла бы вновь обнаружить его на пыльном чердаке?
Но никакой натурщицы нет. Вернее, такой натурщицы, которая могла бы поставить передо мной подобную дилемму.
Портрет посвящается растению. Рядом с пюпитром на небольшом столике аккуратно разложены части какого-то несчастного цветка. Отдельно листья, стебли, лепестки, чашечки и корни.
Липпо в своей научной неукротимости подверг растение казни четвертованием, чтобы запечатлеть для потомков его подробный портрет, а на долю Геро выпала участь летописца, который, отрешившись от собственных суждений и симпатий, заносит в анналы лишь факты.
Рукава его закатаны до локтей, на голове шелковая повязка, видимо, для того, чтобы отросшие пряди не падали на лоб и не лезли в глаза, когда он, склонившись, изучает свою «натурщицу». Лицо сосредоточенное, брови чуть сведены.
Ему очень идет быть чем-то занятым, увлеченным. Пусть он всего лишь повторяет контуры, уже высеченные природой, его труд все же отмечен вдохновением, ибо красота и гармония этого лиственного дитяти, этого отпрыска Флоры, соединятся с его преломляющим свет и формы сердечным видением.
Пусть это всего лишь сухая научная схема, она все равно не избежит его ласкающего внимания.
Мне даже не хочется его прерывать, так он увлечен. И так красив. И это несмотря на то, что обращение к собственной внешности у него сведено до лохани теплой воды и куску мыла.
Он похож на комнатное растение, которое внезапно высадили в сад под открытое небо. Утрачен строгий садовничий надзор, но листья щедро омыты дождем и согреты солнцем.
Первым меня узнает Липпо.
Его голос раздается откуда-то сверху.
— Mamma Mia i tutti Santi! Ваше высочество дарует нам аудиенцию!