Геро вновь смотрит на меня. Я вдруг понимаю, что Мария по детской чуткости своей нашла лучший выход, ибо несколько минут назад Геро намеревался нести её на руках, ибо не решался отпустить. Ему кажется, что, отпусти он её от себя на шаг, как она растает как дымок, вспорхнет в небеса, как птичка.
Даже мой экипаж не представляется ему достаточно надежным прибежищем для внезапно обретенного счастья. Этот огромный экипаж внушал ему необъяснимый страх, как ящик бродячего циркача, в котором двойное дно.
Этот экипаж будто создал его дочь заново, извлек её из своих темных недр, как библейский кит Ионы, но с тем же успехом это чудовище могло поглотить свою добычу, забрать её обратно в темный Аид, и единственное средство, к какому мог прибегнуть несчастный отец, чтобы не понести повторной утраты, это удержать девочку рядом, у самого сердца.
Само собой, что все эти страхи были безумны и беспочвенны, и сам Геро понимал их вздорность, но поделать ничего не мог.
Эти страхи пребывали за гранью рассудка. При всем желании, будь у него толика сил для поимки этих страхов, он не смог бы их объяснить. Это было что-то древнее, иррациональное, почти животное, то, что вынуждает зверя нести своего детеныша в зубах.
Но Мария оказывается мудрее. Может быть, это в ней заговорила зреющая женщина, чье благоразумие призвано оберегать мужчину от его же собственных порывов.
— Хочу на лошадке — повторяет она и так забавно, просительно хмурится, что ни у кого не остается сомнений.
Наннет качает головой, Перл одобрительно пыхтит, а Катерина вытягивает шею, чтобы лучше рассмотреть происходящее.
— Что ж — соглашаюсь я — не в моих правилах нарушать данное слово.
Только Геро ещё колеблется. Мой рыжий бербер с его огненным, косящим глазом, прядающий ушами, танцующий от нетерпения, скалящий зубы, злобно грызущий стальной трензель, роющий копытом землю, это средоточие ярости и силы, внушает ему не меньший ужас.
Я не сомневаюсь, что он уже вообразил, как дикое дитя аравийской пустыни скачет, не разбирая дороги, унося в седле крохотную фигурку. Но я небрежно кладу руку на холку бербера, и он замирает.
Геро всё ещё настороженно за мной наблюдает. Я протягиваю ему повод.
И он уступает. Подхватывает девочку и сажает её в седло. Алмаз переступает с ноги на ногу, недоумевающе фыркает, но я глажу литую, с золотистым отливом шею, и он снова замирает.
Так как седло дамское, с двумя передними луками и коротким стременем, то Мария очень удобно цепляется за торчащий рог обеими ручками. Геро это окончательно умиротворяет.
Он наматывает повод на запястье одной руки, а другой придерживает укороченное стремя. Мария горделиво взирает на нас с высоты седла, уже не сомневаясь в собственном царственном статусе.
Она, эта храбрая девочка, возносится как знамя, как живой Грааль, вырванный из объятий тьмы.
И наше возвращение обращается в шествие победителей, в настоящий триумф, которому позавидуют все римские консулы и трибуны, с их рычащими львами и разукрашенными слонами.
Наш триумф не омрачен слезами побеждённых, не отягощен кровавым золотом, не отравлен завистью и тщеславием, наш триумф — это чистое торжество любви.
Усталость, как терпеливый расчетливый недруг, крадётся и выжидает.
Этот недруг не атакует и не рискует, пока гарцует под знаменами, под трубы герольдов и бой барабанов блестящее воинство; этот недруг хорошо понимает, что с этим бесчисленным войском, с этой армией в новеньких доспехах на свежих, быстроногих скакунах, с армией, воодушевленной, ликующей, уже познавшей победу, ему не справится.
Недруг, трусливый и жалкий, с одним единственным ножом за поясом, будет затоптан.
Но недруг знает, что марш этой армии конечен, солнце свалится в закат, лошади покроются пеной, опадут знамена, герольды охрипнут, и тогда этот недруг нанесет удар.
Он скользнет как тень, неслышный, прозрачный, и своим кривым коротким клинком ударит под колени, коротко и умело.
Недруг, победоносно усмехаясь, собьёт с ног того, кого так долго выслеживал, и кто так невыносимо, так раздражающе слепил завистливый черный глаз.
А сбив с ног, набросит удушливый плащ слабости и дурноты.
Я замечаю, как Геро меняется в лице. Я всё это время смотрела на него и на Марию. Любовалась. Он был неузнаваем.
Я шла немного впереди, увлекая Алмаза за собой и в то же время преграждая ему путь, чтобы изгнать соблазн взбрыкнуть или перейти на рысь.
А Геро отставал. Он с трудом приноровился к шагу лошади.
«Он устал» — думала я — «Но он так счастлив. Он светится. Я не смею вмешиваться. Я могу погубить этот свет. Мне позволено только смотреть.»
Геро не сводил глаз со своей дочери, гордо восседающей на рыжем арабском скакуне.
Отец и дочь обменивались какими-то словами, которые я не понимала. У них как будто был свой собственный особый язык.
Геро как-то рассказывал мне о тех редких, кратких свиданиях, когда ещё ничего не знал о смерти дочери, когда радостно, поспешно выздоравливал и мечтал, как отправится на улицу Сен-Дени, откуда был изгнан и где был проклят, как странствующий рыцарь отправляется в страну полуночного зла, где обитают бессердечные, хладнокровные, ненасытные существа, чтобы освободить похищенную этими существами девочку-сироту.
Рассказ этот дался ему с трудом, ибо он слишком долго учился обороняться и хранить свои чувства от набегов безжалостного любопытства.
Он, казалось, приотворял тяжелую, окованную железом дверь, к тому же вросшую в болотистую землю, чтобы пропустить даже не всю меня в заповедный сад, а какую-то истонченную, бесплотную копию, чтобы я, по неосторожности или неловкости, не повредила бы хрупкий порядок и не поранила бы редкие цветы.
Но я запаслась терпением и научилась заглядывать гораздо дальше скупо сорванных слов.
Я узнала об этом их тайном языке, о том, как Мария, ещё не научившись толком говорить, жаловалась ему на своё одиночество и сиротство, как она трогательно, по-младенчески, укладывала свои страдания и тоску в слоги, обрывки и осколки слов, и как он научился собирать эти слова, склеивать эти осколки в самое вразумительное целое, в котором смысл был велик, необъятен, как сама вселенная.
Как негодовала правоверная христианка мадам Аджани на этот птичий, полубуквенный язык, перекатывая в узком, как щель, ротовом мешке, праведные проклятия.
Как он учил Марию выговаривать буквы, как позволял ей намеренно допускать ошибки, чтобы не спугнуть своей настойчивостью или даже деспотизмом.
Я помню, как он, сначала позволив себе эту откровенность, затем спохватился и взглянул на меня почти с тревогой, чтобы узнать, не будет ли эта знатная дама раздосадована или даже оскорблена таким вздором, который он, взрослый мужчина, себе позволил.
Я не раз ловила этот взгляд, и мне ещё предстоит снести их немало, пока Геро окончательно не уверится в моем пожизненном, беззаветном союзничестве; пока не избавится от страхов и сомнений; пока не удастся окончательно его излечить.
То, что путь к полному выздоровлению будет долгим и непростым, я знала ещё тогда, перед Рождеством, когда выбрала свою дорогу, а судьба предупредила меня, что мужчина, которого она мне предназначила, не создан для интрижек и приключений, что он подобен редкому цветку, рождённому на ледниковом пограничье, и нуждается в любви щадящей, врачующей, что от неосторожного обращения этот редкий цветок либо погибнет либо выродится в тусклую, придорожную траву, что я смогу завоевать это сердце только, если сама избавлюсь от душевной черноты, изживу тот илистый осадок, который, взбалтываясь, искажает пронизывающие душу лучи света, как взбаламученный песок режет и дробит солнечный клин, и что не будет мне покоя с этим мужчиной ни в начале, ни в конце пути.
Я слушаю и смотрю. Это непросто, не вторгаться и не вмешиваться, но быть рядом, чтобы поддержать, утешить и ободрить.
А теперь мне станет ещё трудней, ибо я уже не единственная в его сердце, у меня появилась соперница, с которой мне, увы, тягаться не под силу, и как научиться по-прежнему хранить всю ту же незамутненную прозрачность, не баламутить ил, не допускать в душу осадок, если так велик соблазн поддаться ревнивой обиде и затребовать благодарности.
Я слушала, как они говорят, видела, как время от времени касаются друг друга, будто пытаются вновь и вновь получить осязаемые доказательства присутствия любимого существа.
То Мария, отпустив луку седла, тянулась к нему своей ручкой, то Геро, вскинув голову, отчаянно всматривался в детское личико, а затем поправлял маленькую ножку в стремени.
Затем Мария снова тянулась, и он подставлял голову, чтобы она тронула его лоб, висок, волосы и запавшую щеку, а потом снова, в тысячный раз, целовал маленькую ручку.
Я любовалась ими, вполне довольная этим зримым вознаграждением, замирая от сознания причастности.
Это моё! Это чудо сотворила я! Это я дала счастье.
Я теперь тоже настоящая, потому что я умею давать счастье, я умею зажигать печальные, увядшие глаза.
Как же они прекрасны, это сияющие глаза!
Как всякому грешному смертному мне свойственна неудовлетворенность.
Я хотела быть там, с ними, не только сторонним великодушным устроителем, а непосредственным участником. Я тоже хотела протянуть руку, чтобы коснуться крошечной туфельки или краешка детского передника, улучить нежное рукопожатие и в свою очередь подставить лоб под поцелуй и обменяться с Геро взглядом счастливых заговорщиков.
Но потребность эта была такой светлой, без мути, что я только сладостно вздыхала.
И может быть от своей сладостной безмятежности я не доглядела за кравшимся недругом.
Усталость настигла Геро за десяток шагов до подъездной аллеи. Вот уже ватага любопытствующих обитателей Лизиньи высыпала навстречу.
Я вижу раскрасневшееся круглое лицо кормилицы, за ней маячит растерянная и восторженная физиономия Липпо, ибо я не сомневаюсь, что он нашел способ подслушать наш разговор в павильоне, во весь рот улыбается Лючия, толкаются, вытягивают шеи юные работницы, непосвященные, но подцепившие внезапно налетевшую радостную лихорадку, и украсившие себя цветами; чуть в стороне, в величественной позе, скрестив руки на груди, граф де Клермон.
От дома, по подъездной аллее, придерживая съехавший чепец и отбрасывая волосы с румяного лицо, спешит моя молочная сестра Валентина, а за ней её дети, мальчик лет семи и девочка, по возрасту ровесница Марии.
Я даже успеваю подумать о том, что они, эти две девочки, непременно будут дружить, и что у Марии, которая видела других детей только на другой стороне улицы, ибо правоверные христиане создали свой собственный список смертных грехов, увенчав его детской возней и смехом, будет, наконец, соратница по играм и проказам.
Как вдруг что-то происходит.
Я даже не вижу, я чувствую это раньше, чем возникает зрительный образ. Я знаю это чувство.
Впервые, еще неузнанное, без имени, оно пришло ко мне, когда Геро беспомощно опустил ресницы за несколько мгновений до обрушения боли.
Это краткий промежуток безвоздушной пустоты, как будто в самом теле мироздания происходит разрыв, и в этот разрыв проникает холод с ледяных пустошей небытия, холод с тех заиндевевших пастбищ, где бродит и пасется конь бледный в ожидании всадника.
Я чувствую это дуновение спиной, затылком, где кожа морщится и подбирается. Лопатки сами по себе топорщатся, а в позвоночнике струйка замерзшей ртути.
Я узнаю это чувство, я с ним уже встречалась. Я стремительно оборачиваюсь.
Геро ещё держится на ногах, но уже знает, что происходит, знает, что волна дурноты, этот удушливый плащ подкараулившей усталости вот-вот накроет его.
Он взглядом молит меня скрыть этот немыслимый позор бога. Я быстро делаю к нему в шаг.
Мария к счастью отвлекается, она смотрит на странное сборище. Ей тоже интересны фигурки детей.
Я успеваю ткнуть локтем Перла и перехватываю повод лошади, который уже выскальзывает у Геро из рук.
Он виновато улыбается побелевшими губами. Налетевший порыв уже сминает его, пригибает к земле, как одинокий цветок на скалистом склоне, а он неимоверным усилием еще цепляется, виснет на камнях.
Колени уже ломаются. Он взглядом указывает мне на Марию.
— Она не должна видеть — беззвучно произносят его губы.
Перл, правильно растолковавший мой сигнал, оказывается рядом с Геро, который уже начинает оседать на дорогу с той же виноватой улыбкой.
Геро благодарно опирается на него. А я заслоняю его от взгляда девочки и быстро говорю:
— Хочешь, мы сейчас на лошадке поскачем быстро-быстро?
Трудно представить пятилетнего ребенка, который отказался бы от подобного предложения.
Глаза Марии раскрываются, но отца она уже не видит. Она забывает его.
Я прощаю её детский эгоизм. Быстро отпускаю стремя, чтобы забраться в седло без чьей-либо помощи.
К счастью, мой костюм для верховой езды позволяет мне сесть по-мужски.
Я стараюсь не смотреть в сторону Геро и думаю о том, что кормилица будет очень недовольна моей разбойничьей посадкой.
Алмаз сразу вскидывает голову, тихо радостно ржет. Я пускаю его плавной, размашистой рысью. Мария тихо, радостно повизгивает.
Я чувствую, как она прижимается ко мне, доверчиво, всем своим теплым, детским тельцем.
Я и раньше держала её на руках, укачивала, переодевала, но в это мгновение я становлюсь каким-то благородным похитителем, порождением степного племени, в котором дети вырастают в седле, тесно сплетенные с опытом и телом своих матерей.
Она вжимается в мою грудь и живот, отпечатываясь своей хрупкой детской формой, своим нежным кудрявым затылком и воробьиными лопатками.
Прядь её волос взлетает и щекочет мне подбородок. Мария уже не держится за торчащий седельный полумесяц, ибо я крепко охватываю девочку левой рукой.
Она простирает раскрытые ладошки вперед, подставляет их небу, из которого вот-вот посыплются звездочки, ибо Господь от щедрости своей перережет золотые нити, чтобы эти звездочки катились по хрустальному желобу и падали в детские ладошки.
0
0