Люди так часто произносят слово «любовь», что позабыли его подлинное значение. Оно истерлось, как римская монета и стало смутным, неузнаваемым, как некогда гордый императорский профиль после сотен потных и жадных рук.
Изначально полновесная, золотая и редкая, эта монета истончилась до медной и стала выпадать, как мелкая сдача.
Любовь перестала быть тайной. Её уровняли до каприза и похоти. Даже выбор языка и желудка стали называть любовью.
Благородный камень, добытый на божественных рудниках, в начале времен, расщеплен, распилен и брошен под ноги как булыжник. Его не отличишь от кирпича, от вездесущего щебня, от серой гальки и продается он по той же цене.
Ибо истинная ценность благородного камня давно забыта.
Так что же такое любовь? Как много говорят о ней поэты, как бесцельно спорят философы. Но ни один из них так и дал ответа.
Я придумала его сама. Придумала легко и быстро. Ответила не для всех, для себя одной. И ответ сгладил все противоречия и нелепицы.
Ответ простой, без подоплеки платоновских идей и универсалий, земной и легковесный для философских масштабов, претендующий быть осмеянным высоколобыми книжниками, затертым снисходительными усмешками, обесценен пожатием плеч и сдвигом бровей. Но мною принятый и доказанный.
Любовь – это счастье и свобода того, кого любишь. И более ничего.
Никаких противоречий со вселенским мироустройством. Любовь без оплаты, без условий, без ревности. Любовь трудная, всепрощающая и светлая. Как любовь Бога.
Геро просыпается почти сразу. От окрика или удара. Его окликнула память, а ударила тревога.
Приподнимается на локте, оглядывается, ищет. Узнает меня. Мимолетное облегчение, и снова тревога. Мучительное волнение, от которого я так хочу его избавить.
— Жанет, я спал? Это был сон? Я видел сон… в этом сне… я видел Марию. Она жива! Я видел свою дочь живой. Но это сон, да? Это был сон?
И глаза — молящие, несчастные. Снова — несчастные.
Как же сильна эта болезнь отчаяния, как живучи её щупальца-метастазы.
Я быстро поднимаюсь со свой скамеечки у его изголовья, где сидела, опершись локтем о застывшее колено, морщусь от колкой боли в занемевшей икре, и, приблизившись, беру его руку.
Этот короткий сон, меньше часа, похожий на внезапный обморок, упал как завеса, и затуманил недавний рассвет. Этот сон покрыл ретушью внезапную радость.
— Это был сон? – снова спрашивает Геро, страшась ответа.
Я глажу спутанные волосы и целую сначала одно дрогнувшее веко, потом другое. Он нетерпеливо моргает.
И тихо отвечаю, шепчу, будто доверяю секрет, в самое ухо.
— Это. Не. Сон.
Глаза его медленно закрываются, рука в локте слабеет, он роняет голову на подушку, и некоторое время лежит неподвижно, даже не дыша.
Потом, откуда-то из глубины, робкими едва заметными всполохами, освобожденная, изъятая из цепей, из-под свода запретов, на его исхудавшем лице разливается чистая, почти детская радость, разглаживает, изгоняет, излечивает все язвочки и кровоподтеки печали.
Он улыбается с тихим, блаженным умопомешательством, с потерей связности мыслей и слов.
— Не сон — повторяет он за мной – Это не сон.
И беззвучно шевелит губами с рисунком тех же слов, перекатывая их, как лакомство, на языке. Он привыкает к ним, привыкает к ясности воспоминаний, сгоняя мутную ретушь обморочного сна. Затем вновь вскидывается.
— Где она? Где Мария?
И снова тревога. И глаза почти несчастные. Делает движение, чтобы подняться.
Но тут же прикрывает лицо рукой. От резкого движения темнеет в глазах.
— Тише, тише — говорю я, мягко пресекая бегство – Мария с Валентиной и Наннет. Они показывают ей гусят.
— Гусят?
— Да, гусят. Пару дней назад гусыня привела на пруд своих гусят, и они там плавают. Мать-гусыня учит их всяким премудростям.
По его телу будто проходит судорога боли. Ему больно от счастья.
Счастье — это тот же ранящий клинок, но это благословенный, исцеляющий клинок архангела.
— Жанет….
— Что, милый?
— Я не умею быть счастливым. Мне больно.
— Ты привыкнешь. И ты научишься. Помнишь, как больно пальцам, когда они в первый раз ложатся на струны? Ты же играл на скрипке.
— Да, я помню.
— А потом боль проходит, и остается музыка. Только музыка. Вот так же и со счастьем. У тебя все мозоли от страданий. Ты к ним приноровился, научился противостоять и подниматься, когда ледяной порыв ветра сбивал тебя с ног. Та часть твоего сердца, что выставляется, как щит, когда приходит беда, превратилась в рубец, нарастила панцирь, и стала как ладонь, привычная к шпаге. А другая часть сердца, та, что предназначена, как чаша святой вечери, собирать нектар радости, та нежная полость души, где обитает счастье, птица с огненными перьями, она у тебя и вовсе без кожи, слабая, тонкая, ранимая. Неприспособленная и пока неумелая. Вот потому тебе так больно. Искорки счастье сыплются с хвоста и крыльев птицы, как угольки. И обжигают тебя. Но ты скоро научишься. Кому же, как не тебе, быть счастливым. Любимым и счастливым.
Он снова улыбается. Блаженно и беззаботно.
— Жанет, а что со мной? Почему я здесь?
— А это последствия твоей неумелости и неприспособленности. Потрясение оказалось слишком сильным. И неожиданным. К тому же, тебе напекло голову, а своими башмаками не по размеру ты в кровь сбил ноги. Липпо был в ярости.
Скулы Геро розовеют, а улыбка становится виноватой.
— Я даже не почувствовал.
— Ещё бы! Ты бы не почувствовал, даже если б на тебе вовсе не было башмаков или тебе пришлось бы идти по битому стеклу. Но это моя вина. Мне не следовало терять голову, а лучше за тобой смотреть.
У Геро приподымается бровь. Мужская гордость готова взбрыкнуть, взвиться. Но я не отступаю.
— И нечего удивляться. Учись рассудительности у собственной дочери. Ни слез, ни капризов. Спрашивает тихонечко: «Папа заболел?» А я шепчу: «Не заболел. Папа спит. Он устал. Он тебя долго-долго искал. По всем странам, за морями, за горами. И устал. Но он отдохнет и скоро будет с тобой.»
Геро смущенно вздыхает.
— Но я её не искал. Я… поверил, сразу… Поверил, что её нет. Даже не усомнился. А она была там, в доме, ждала меня.
Геро сжимает кулаки, и глаза вспыхивают.
— Я должен был оттолкнуть её, эту женщину, ворваться в дом, и звать, искать свою дочь. А я… сбежал. Когда-нибудь моя дочь будет презирать меня за трусость. За то, что я её не защитил и не спас.
— Что ты такое говоришь? Она смотрит на тебя, как на бога.
— На ложного бога. Слабого и трусливого.
Геро замолкает. Он остро, в который раз, переживает неприятие самого себя, свою беспричинную, взращенную годами, будто сорняк с кожистыми листьями, вину, чей плотный стебель больше напоминает древесный ствол, чем шейную гибкость цветка.
След первородного греха тянется сквозь вереницу смутных, языческих веков, как липкая лента, которую оставляет за собой жирный капустный слизень.
— Ты опять слишком строг к себе, любовь моя. Мы все несовершенны, и все совершаем ошибки.
— А вы по-прежнему излишне снисходительны ко мне, ваше высочество.
— О да, я само великодушие!
Складочка меж бровей разгладилась. Геро какое-то время сохраняет свою безмятежность, прислушивается к тому, как моя рука, крадучись, подбирается к его локтю, чтобы пощекотать то чувствительное местечко на сгибе, которое давно облюбовали мои губы и язык.
Там меня привлекает даже не ранимая нежность кожи, не близость натянутых жил, где мне слышится ход его жизни, а скорее белесые стежки шрамов, которые оставил ланцет.
Этих полосочек я насчитала не меньше десятка, те, которые смогла различить и посчитать.
А ведь были ещё те, что почти разгладились, слились с другими в уродливые полузвезды, те, что перекликались с собратьями на другой руке.
Я помнила, каким яростным свистящим шепотом бранился Липпо, мешая восточные проклятия с библейскими демонами, что означало высшую степень его негодования.
Он проклинал равнодушную жестокость и невежество того высокомерного коновала, что с такой легкостью пускал в ход свой ланцет, вскрывая вены беспомощного, ослабевшего пациента.
Каждый белёсый штрих поверх вены означал пережитый приступ мигрени. Или другой напасти, мне неизвестной.
Их было слишком много, этих отметин, а если помножить их на количество ночей, ибо каждый приступ, как пояснил Джакомо, длится не менее трех суток, а то и дольше, то штрихи превращались в летопись боли, в тайную цифирь, что могла открыть дверь к подземному озеру слёз, такому глубокому, что дно озера следовало искать у врат самого ада.
Однажды, обнаружив эти знаки, на вид безобидные, стыдливо усохшие, я беспрестанно их целовала, щекотала и даже дула на них, как когда-то кормилица дула на мои ушибленные коленки.
Мне казалось, что таким образом я их окончательно изгоню, что лишу их покоя, буду зализывать, как собака, пока они окончательно не исчезнут, а когда исчезнут, я примусь за другие знаки, в форме букв, знаки отчетливые и зловещие, нанесенные каленым железом, при мысли о которых, об их происхождении, их дарительнице мне не хватало для полноценного проклятия не только пустынного ифрита с Аваддоном, но и полчищ обитателей Тартара.
Геро воспринимал мои усилия с некоторым недоумением, и даже стыдливостью, ибо все эти шрамы были далеко не украшением или предметом гордости, как это могло быть у доблестного воина, а скорее знаками позора, но очень скоро, кажется, что-то понял и принимал эти странные ласки с молчаливой благодарностью.
Он тоже знал, что эти шрамы никогда не исчезнут, не изгладятся, но верил мне со всей неистребимой наивностью.
Когда я в очередной раз, оставляя влажную дорожку из поцелуев, добиралась до сгиба его локтя на правой или левой руке, чтобы в очередной раз вступить в борьбу, когда терлась то щекой, то губами, то языком, а то лбом и даже кончиком носа, он с тихой признательностью гладил меня по волосам.
Мне не под силу было изгнать эти белесые стежки, наложенные на живую плоть. Я была обречена, но я не сдавалась. И бралась за врачевание снова и снова.
Вот и сейчас я не забыла напомнить своим недругам о присутствии моих пальцев и губ.
Я ладонью забираюсь под манжет его сорочки, уже другой, без пятен пота и краски.
А Геро с той же признательностью за мной наблюдает. В уголках его губ зарождается улыбка, или это все та же улыбка, предыдущая, ее отражение или эхо, или сестра близнец, или самая первая, новорожденная, спорхнувшая с ресниц, освобожденная из-под спуда темного льда, трепетная, как луч солнца, растворенный в первой, выпавшей росе.
*****
Голос. Я слышу голос.
Голос ребёнка, девочки. Нежный, хрустальный, он подобен скатившейся росинке, дрогнувшей, сверкнувшей в первых лучах восходящего солнца.
Капля дрожит на кончике травинке, переливается, соперничая с утренней звездой. А затем смех. Такой же прозрачный и звонкий. Это моя дочь.
Голос и смех дочери.
Но моя дочь умерла. Я помню. Мне сказала та женщина, чей рот напоминает прорезь для монет в медной кружке монаха. Я помнил эти её слова даже тогда, когда учился жить заново, когда учился дышать, когда оставшаяся четвертинка живого сердца, вбирая остатки крови, гнала ее по тем жилам, что не омертвели, не обуглились.
Я помнил эти слова, когда Жанет касалась меня, когда её дыхание смешивалось с моим, а её волосы, щекоча, колосьями прорастали сквозь мою кожу. Я помнил эти слова, когда улыбался, или играл улыбку, как назначенное послушание.
Эти слова грохотали, как ржавые гнутые гвозди в мешке на мостовой, когда Жанет увлекала меня на тропу надежды.
Эти слова память царапала на стене моего нового жилища.
Эти слова были все время внутри, как проглоченные острые камни, и как бы я не поворачивался, как бы не ступал, как бы не перекатывал пылающую голову по влажной подушке, я их слышал, как заунывный рефрен, как речитатив, исполняемый хором из греческой трагедии, как звенящую монотонную капель в инквизиторском застенке.
Звук этой капели ослабевал, когда Жанет была рядом. Её нежность тоже начинала звучать гармоническим аккордом сразу в несколько октавах, и все прочие звуки сходили на нет.
Но Жанет уходила, и тогда хор затевал свой речитатив заново. Сначала один голос, скрипучий и слабый, будто выбравшийся на площадь робкий подстрекатель, произносил ржавую фразу.
Затем к этому голосу присоединялся другой, насмешливый и злорадный, затем третий, чем-то смутно знакомый, а затем их становилось так много, что я переставал различать их принадлежность.
Иногда мне казалось, что, если неожиданно оглянусь, я увижу их всех, следующих за мной тёмной стайкой, оборванных и крикливых, назойливых и ненасытных попрошаек с увечьями, хромых и безруких. Они стали меньше ростом, обратились почти в карликов, но голоса их стали визгливей.
Я знал, что уродства их будут множится, а их строй редеть, ибо Жанет, неведомо для себя самой, вела с ними настоящую войну.
Они гибли, лопались, как глиняные пузыри на дороге в дождь. Легко ступая, она давила их каблуками, они бежали, будто вспугнутые крысы, но обладая демонской живучестью, возвращались вновь, без пальцев, без глаз, без зубов, но всё ещё способные утробно петь и скулить.
Когда становилось невмоготу в тихую ночь, я вызывал в памяти тот далекий осенний день, на переломе и сращении двух времен года, когда Жанет выкатилась из леса огненным шаром, черпал горстями тот золотистый трепетный отсвет, ту лиственную прозрачную желтизну, и бросал, как факелы, в подземелье памяти, чтобы осветить пророчествующие углы.
Это помогало. Я наслаждался тишиной, своим возобновившимся обучением.
0
0