Я снова учился ходить и дышать, видеть и слышать. Сердце, его прежде покоробившаяся, сплавленная половинка, обретала прежде забытую упругость.
Я старался изо всех сил. Я смотрел и слушал. В том благословенном доме, где мне дали приют, я определил себе время ученичества.
Я должен был начать все с самого начала, с того первого мгновения самосознания, с которого начинает каждый ребёнок, когда мир из мешанины пятен и звуков, обретает форму.
В первое же утро я подошел к окну и стал смотреть. Я весь обратился в этот взгляд.
Я видел, как светлеет небо, как наливается густым оранжевым всполохом, затем размывается, растекается по облакам, фигурным, пышнотелым, громоздким, розовыми мазками, тянется вверх необъятный свод, выгибаясь и упираясь в линию горизонта неосязаемым краем, как замыкается прозрачный купол над обманчиво плоским миром.
Как солнце ползет, сначала под облачным покрывалом, смазанное и робкое со своими стражами, будто юная послушница под охраной монахинь, а затем обретает силу и огненном венцом утверждает право свое на власть до самых сумерек.
Я видел, как упорствует далекая и прекрасная Венера, зависая над горизонтом низко и вкрадчиво, как она бросает вызов огненному расцветающему сопернику своей нежной ночной красой и как бесславно гибнет, обращаясь в бледное пятнышко, будто капля пролитого молока, а затем ликующе всходит с наступлением сумерек и царит среди тусклых небесных подобий, подразнивая даже Луну.
Я смотрел, как плавно изгибаются спины зеленеющих вдали холмов, как туман прячет в ложбинах, съеживаясь, испаряясь под той же солнечной тиранией, как желтая дорога петляет среди цветущих, звенящих полей, изумляя своей запутанной, ненужной кривизной.
Я взглядом возвращался к тому, что было совсем рядом, знакомое и достижимое, к юному побегу плюща, который осторожно трогал каменный выступ, почти беспомощно соскальзывал, бился в кирпичную шероховатость своим хрупким завитком и побеждал, как побеждает каменную глыбу проросшее зерно.
Это невзрачное, упорное растение с угловатыми листьями умеет даже цвести, неброско, даже тайно, чтобы никто не заподозрил его в излишней привлекательности и не оборвал бы цветущий стебель, препятствуя благородной миссии укрывательства всего каменного и неподвижного.
Но плющ был не единственным, к кому я обращал свой взор. Невзрачный, однородный, он позволял мне привыкнуть к ожидающему меня разнообразию, к величию Божьего сада.
Тень моих голосистых преследователей лужицей синела где-то в углу, куда не достучался солнечный луч.
Они готовились завести истошный хорал, но я уже ускользал вниз, в сад. Там цвели десятки яблонь. Я прежде никогда не видел столь экстатично цветущих деревьев.
В Париже не было цветущих садов, а моя тюрьма располагалась в лесу, за частоколом дубов, чье цветение было каким-то стыдливым, будто могучие деревья принимали его за кратковременную слабость.
Поэтому я смотрел с некоторым удивлением на дымное, душистое великолепие, на краткий бело-розовый триумф, когда невысокие, неказистые деревца облекались в одежды юности, как ликующие новобрачные.
Изучая один цветок, с розоватой или желтоватой сердцевиной, я видел их всех и вновь удивлялся той загадочной связи, что установлена Творцом между этим мимолетным цветением и увесистым круглым яблоком, которое так приятно ложится в ладонь прохладным восковым боком.
Я обнаружил и другие фруктовые деревья, еще совсем юные, подростково-нелепые, но они уже пытались цвести, вступали в круг жизни.
Всего несколько ярких, закатного цвета лепестков, трепетали, наполовину иссохшие, на тоненьких ветках персикового саженца.
Я их заметил и на следующий день нашел закатные лепестки сорванными, тлеющими в траве, будто крылья бабочки.
Вишнёвые деревья уже отцвели, и мне осталось только воображать удивительный весенний снегопад с порхающими на ветру живыми, теплыми снежинками.
На ветвях среди клейких листьев уже зародились плоды, ещё твердые и зеленые, будто горошины.
Я смотрел и на людей, в чем-то неуловимо отличных от тех, кого я знал прежде.
Я возобновил свое давно забытое занятие, каким развлекал себя в полутёмном детстве, и что служило мне инструментом познания.
Я смотрел на них и пытался разгадать их жизнь, заглянуть в их мир, посмотреть их глазами. Я слушал их голоса, ловил незатейливые фразы.
В этом новом доме я знал только Липпо и его сестру, а все прочие были незнакомцами. Они бросали в мою сторону любопытные взгляды, а я, в свою очередь, пытался изучить их.
Я понял, откуда Жанет черпает свою силу, свое сострадание и терпение.
Её научила этому её кормилица, заменившая ей мать.
Я открыл это покровительство, когда она, взъерошив волосы на моем затылке, сказала, усадив меня за стол:
— Ешь, сынок.
Я ощутил себя найденным и возвращенным в лоно семьи ребёнком.
Я больше не был один, я был найден. Исполнилась греза всех сирот мира, которые, дрожа в худых приютских постелях, сочиняют истории о внезапно обретенных родителях.
У этой женщины запас любви был неисчерпаем. И любовь эта, простая, душистая, как тот свежий хлеб, который я когда-то нёс в корзине за спиной, изливалась на всех, к чему бы она не прикасалась: на деревья, на цветы, на зреющие ягоды, на забродивший сидр, на пузырящееся тесто, на полевые всходы, на резвящихся жеребят и на саму землю, томящуюся от жажды плодоношения.
Но несмотря на все её могущество и мое упорное ученичество, демоны не отступали, хор не смолкал.
Липпо придумал мне занятие. Сам он ни единого часа не проводил в праздности. Весеннее цветение было для него самым горячим временем.
Он взялся осуществлять давнюю задумку – составлять свой собственный травник, с описанием всех полезных и опасных свойств изученных им растений.
И первым он внес тут свой знаменитый дигиталис, растение, бывшее и целителем, и убийцей.
Мне понравилось принимать участие в этом грандиозном труде. Я прилагал свои скромные способности в рисовании, стараясь с максимальной точностью отразить совершенство божьего дара.
Я увлекался, и тогда голоса смолкали. Я был занят, полезен, и мог не думать о той части моего существа, что поражена тлением.
За этим занятием меня и застала Жанет.
Потом что-то случилось. И происходит до сих пор. Но объяснить я не могу. Нет таких слов.
Знаю, что наступила тишина. Нет, я все же слышу голос. Но это другой голос, живой, детский.
А те голоса, сиплые, утробные, злорадные, визгливые, шипящие, они… утихли.
И сколько я не прислушиваюсь, сколько не призываю самого себя к здравомыслию, в сознании и памяти тишина.
Благословенная тишина, а тот голос, что я слышу, звонкий и чистый, он за пределами сознания, он исходит откуда-то извне.
Голос ребёнка. Голос девочки. Голос моей дочери.
Она смеётся, да — смеётся. Что-то говорит, торопливо, коверкая слова, проглатывая буквы. И снова смеётся.
Там и другие дети, другие голоса. Их много. Они все живые. Живые…
Я боюсь открыть глаза. Потому, что, если открою, сон прервется.
Это не может быть чем-то другим! Может быть, я снова болен?
Может быть, я не заметил обращения моего ученичества в бредовую муть?
У меня снова лихорадка. Я потерял сознание. Иначе зачем бы мне лежать в постели?
Я всё же открываю глаза. Ничего не меняется. Я все еще слышу свою дочь.
Иногда мне кажется, что она не выговаривает «р» из озорства и неосознанного протеста.
За окном бархатная синь. Но это не рассвет. Это вечер.
Почему я лежу в постели? Там, в моём сне, я, кажется, всё же потерял сознание.
Это случилось на дороге. Мария бежала ко мне, раскинув ручки. Мария, живая…
А у меня пелена в глазах. Я верил и не верил.
Жанет умоляла меня подождать, а я не смог…
Я бежал по дороге, едва не падая, задыхаясь, целое лье, пока Жанет не заставила меня сесть в седло.
Жанет…
Она была здесь. Да, была.
А мне было больно от счастья. Так больно, что я не мог дышать. Она сказала, что мне еще предстоит учиться, предстоит освоить эту неведомую науку – счастье, приручить его, приманить в свои ладони и поселить в своем сердце.
Господи, помоги мне. Опять трудно вздохнуть. Это счастье, оно пытается уместиться в той обугленной, оплавленной половинке, будто отращивает все мертвые ткани заново.
Как же больно! И как прекрасно. Если я так чувствую, так отчетливо, со спазмом в горле, с щемящей шероховатостью гортани, это не может быть грёзой.
Все настоящее, живое. Ещё Жанет сказала, что я сбил ноги, потому что башмаки были мне велики, в них набились камешки, и они терлись, кусались.
А Жанет, она, она… ухаживала за мной.
Она, дочь короля, почти богиня, и я позволил ей сделать это.
Снова трудно вдохнуть. Уже от стыда и жгучей, запретной радости. Я улыбаюсь, как безумный. Хорошо, что меня никто не видит.
Липпо плеснул бы на меня холодной водой, чтобы согнать эту гримасу, несовместимую с разумом, что дан нам Господом.
А за окном уже другие голоса. Низкий и повелительный. Это Мишель. Отдает распоряжения.
Жалобно отзывается Перл. Кажется, голоден.
Что-то на итальянском, с французским ругательством, выкрикивает Липпо.
А потом чисто и звонко вмешивается Жанет. И дыхание снова перехватывает.
Если мне удастся спуститься вниз, то я их увижу, и Марию, и Жанет, и Мишель.
В ответ на мои мысли, как по волшебству, появляется Лючия. Она принарядилась. В волосах, жёстких, вьющихся, белый цветок.
Она улыбается во весь свой крупнозубый рот. В руках у неё одежда, явно предназначенная для меня.
— О сеньор, да вы проснулись! Это хорошо, что вы проснулись. Вас все ждут.
Она помогает мне одеться. Некоторое замешательство вызывают новые башмаки, ибо мне каким-то образом предстоит их надеть. Лючия жалостливо качает головой, а я виновато улыбаюсь.
Эту боль я стерплю. Это ничего не значащая, жалкая боль, как последнее напоминание, короткая стрела, посланная вдогонку.
— Un bell’uomo, — сладко вздыхает Лючия, а я целую её в смуглую, обожжённую временем щеку.
Смуглая щека совершает невозможное – темнеет от смущения.
Я спускаюсь вслед за Лючией во двор, где по-прежнему звенят детские голоса.
У последней ступеньки меня ждёт Жанет. Она тоже переоделась. Платье на ней из льна с незатейливо вышивкой, без излишества складок, шнуров и позументов. Рукава подобраны выше локтя, и я вижу её руки свободными, без украшений, руки прекрасной женщины, богини, освоившей земную науку бытия и сумевшую обратить это бытие в подобие божественного.
Она мне улыбается, приветливо и слегка тревожно. Я смотрю на нее, потому что еще не разуверился в своем сне, ещё требую доказательств, еще тороплюсь коснуться и удержать, но краем глаза узнаю и Наннет, и Мишель, и Перла, и того высокого дворянина, который прилагает столько усилий, чтобы примириться с моим существованием, и Липпо, и прежде незнакомую полную молодую даму, и стайку юных работниц, и конечно же, детей.
Я вдруг понимаю, что все эти люди ждут меня, что их ожидание не досада, а радостное сочувствие, что они собрались здесь, чтобы разделить со мной благостную синеву вечера, мягкий свет ламп над столом, сумрачную прохладу, свежесть хлеба и сладость вина.
Мне приходит в голову, что они все — сотворцы этого праздника, ибо посредством их усилий мне возвращена дочь, а сам я возвращен из ада; они видят во мне равного и достойного, без изъяна происхождения, без морока золота, таким, каков я есть, смертным, уязвимым, в чем-то неисправимо слабым, а в чем-то достойным похвалы, в меру грешным, но заслуживающим снисхождения.
Внезапно паузу легкого замешательства нарушает детский возглас. По телу катится волна жара. Это тот хрустальный детский голос, что я слышал и боялся открыть глаза.
— Папа!
Мария выбегает из-за необъятной юбки Мишель и бросается ко мне.
Она бежит так же, как бежала по пыльной, каменистой дороге, раскинув тоненькие ручки. Подпрыгивает и виснет на мне, как обезьянка, которую я видел у бродячих циркачей.
— Папа!
Я чувствую ладонью её худенькую спину с бусинками позвонков, все ее невесомое, хрупкое тельце.
Она такая маленькая! Пылинка по сравнению с огромным, прожорливым миром, комочек плоти, капелька, которую высушит один-единственный порыв ветра.
Её защищаю только я один. Нет, неправда, уже не только я. Есть ещё Жанет.
Мария радостно трется головенкой о мою щеку, а ко мне вновь приходит то болезненное непереносимое счастье, от которого я задыхаюсь, которое обрушивается на меня, как сверкающий ливень, заливая глаза, горло, заполняя легкие сплетением радуг.
Внезапно по спине бежит холод, будто одна капля зародилась не в облаке с нагретым оранжевым боком, а в подземном колодце, где чернеет прошлогодний снег.
Нам нельзя так открыто радоваться. Наша радость слепит и дразнит ревнивый глаз.
Мы должны прятаться, скрываться, наша радость — это преступление, грех, своеволие и дерзость.
Мы не смеем выражать данные нам грубые, животные чувства, ибо низость нашей крови оскорбительна.
Я вижу белое, как алебастр, лицо с правильными чертами, встречаю холодный, презрительный взгляд из-под ровной линии век.
Это лицо выплывает, как сгусток тумана, и на мгновение заполняет мой мысленный взор, коверкает, искажает все доселе видимые лица, обращая их в маски.
Я оказываюсь в черноте и тишине, в каменном мешке, в крошечном, вытянутом, будто вертикальный гроб, где едва мог двигаться, где меня держали и сковывали по рукам и ногам. Я ничего не вижу и не слышу.
Только чувствую маленькие ручки и смехотворную тяжесть маленького тельца.
— Папа, ты опять заболел? – с тревогой спрашивает Мария – Ты не болей, я не хочу, чтобы ты болел… Я хочу, чтобы ты был здолов… чтобы ты со мной иглал…
0
0