Было ещё одно последствие. Кроме ожога на плече и мигрени. Ещё одна болезнь, без ясных симптомов и подлинного имени.
Мигрень не скрывает своего набега. Она, как полчище оголодавших гуннов, накатывает, опустошает и отступает.
Вторая болезнь не обозначена латинской формулой. Это — невидимый враг, бесплотный. Эта болезнь, как старый опытный лазутчик, предатель с опытом десятилетий, пребывающий в забвении, но внезапно пробуждённый вражеским вмешательством.
Эта болезнь — не отчаяние и не тоска. Ибо то и другое являются оборотной стороной надежды. Эта болезнь — нечто гораздо худшее, так как не имеет своего лица. Она не приносит озноба и жара, не будит по ночам судорогой. Её как будто и нет. Она неуловима. Её и в самом деле нет.
Потому, что она – пустота. Даже страх и уныние предполагают некую наполненность, наличие жизни. А что есть пустота?
В тот миг, когда раскалённый инициал коснулся его тела, с ним что-то случилось. Что-то сломалось, утратило смысл.
Его сломила вовсе не боль, а сам факт наведения знака. Анастази затруднилась бы объяснить свершившуюся перемену, да и Геро не стремился это понимать до конца.
Она только видела это в его глазах – пустоту.
Как после свершившегося предательства.
Зверь или птица, долго живущие в неволе, в один прекрасный день забывают, как пахнет влажный осенний лес, как блестит на рассвете росистый луг, как вздымается над горизонтом облачная громада. Они всё забывают. Птица не помнит неба, зверь не помнит режущей лапы травы.
Она догадывалась, что с Геро случилось нечто подобное. Нет, он не утратил своей сердечной щедрости, своей любви и своей веры. Он всего лишь перестал верить в будущее.
Едва поднявшись на ноги, ещё слабый и терзаемый болью, он спустился, чтобы навестить своего фриза. Тот уже с неделю отказывался от еды. Была ещё дикая, лохматая псина, которую безуспешно пытались изловить.
Анастази несколько раз видела эту псину. Собака была злобной и жалкой. Скалила жёлтые зубы на каждого, кто пытался приблизиться.
А Геро бесстрашно гладил эту псину по холке и даже выбирал занозы из грязных, кудлатых лап. Эту псину видели лежащей у его ног, когда он сидел на развалинах беседки, на одной из трёх уцелевших ступеней. Эта собака исчезала и появлялась неоткуда. Суеверная челядь окрестила её «чёрным псом ада».
Но Анастази видела, как Геро кормил это «адского пса» остатками своего обеда.
Он и после болезни не забыл прихватить для этого чёрного зверя ломоть паштета. Стоило ему приблизиться к ограде загона, где бродил фриз, как псина возникла как из-под земли.
«Чёрная адова скотина» — подумала Анастази. «Когда-нибудь он придёт за всеми нами, вцепится и потащит в пекло, если только Геро не отзовёт его и не приласкает. Только его эта тварь послушается. Тихо ляжет у ног. Будет ждать, когда завершится процедура взвешивания. А Геро, по неизлечимому своему чудачеству, по наивности и неисправимой вере, положит руку на ту чашу, где трепещет невесомое перышко».
Мысли о побеге пришли в негодность, скисли, как молоко, забытое в жару. Над благородным порывом одержала верх жажда обладания.
Анастази видела себя припозднившимся спасителем, который явился к эшафоту, когда кровь безвинно осуждённого уже почернела. Она опоздала.
Геро и не подозревал, что придворная дама некогда лелеяла подобные планы. Ему, видимо, и в голову не приходило, что у его «подруги» достаточно средств и власти, чтобы помочь ему. Он видел в ней жертву, почти подобную себе, и, скорей всего, мысленно оправдывал её недеяние, как оправдывал шпионское рвение Любена.
— Вы только вообразите, Анастази, дорогая, — веселилась герцогиня, — он не позволил мне повесить этого соглядатая, своего тюремщика, Любена, который за горсть монет доносит о каждой мелочи. Этот мужлан сегодня на рассвете ворвался в спальню, якобы следуя предписаниям Оливье. Ну вы понимаете, что этот деревенщина позволил себе увидеть! И как этот неотесанный болван пялил на меня глаза! Я была в бешенстве. Мерзавец как никогда был близок к верёвке. Я уже готова была кликнуть Ле Пине и распорядиться, чтобы мерзавца вздёрнули за дерзость. Он мне не позволил! Геро. Вступился за своего тюремщика, который ни на минуту не оставляет его в покое, как за родного брата. Как вы думаете, что я услышала? Ах, бедняга Любен заслуживает снисхождения, ах, он не по своей воле совершает свое иудино ремесло. У него, у этого бедняги, видите ли, мать вдова и две младшие сестры. А он их единственный кормилец. Своим шпионством он зарабатывает деньги им на приданое. Кстати, это правда относительно матери и сестёр?
Анастази кивнула.
— Любой другой узник будет рад, если его тюремщик вдруг окажется на виселице, невзирая на тот факт, что сам тюремщик не является виновником бед заключённого. Но не Геро. Он, вероятно, и своему палачу нашел бы оправдание.
«Он даже вам находит оправдание» — мысленно добавила Анастази. «Невелико искусство оправдывать палача, подневольного исполнителя».
— На мой взгляд, — всё с тем же смешком продолжала Клотильда, — наш милый мальчик сделал неправильный выбор. Его призвание вовсе не медицина, а юриспруденция. Ему бы следовало поступить на факультет права. Стал бы защитником всех разбойников и мошенников. Каждый из них предстал бы перед судьями и присяжными невинным агнцем, жертвой обстоятельств, пасынком судьбы. У каждого нашлась бы ватага бедных родственников, законных и побочных детей, забота о пропитании коих подвигла преступника на разбой. В итоге оправдательный приговор и даже награда от растроганного прокурора. А уж как супруга прокурора расщедрится…
В благодушном настроении Клотильда становилась невыносимо болтливой.
— В конце концов, — Клотильда стала серьёзной, — я распорядилась высечь бездельника. Уступка ничтожная, а Геро почувствует себя спасителем.
Анастази не раз вспоминала тот их разговор, об оправдании и милосердии для палача. И для неё Геро нашел бы оправдание.
Как бы он оправдал её нерешительность? Её несчастным прошлым? Или страхом перед будущим? Что бы он сказал, если бы знал правду? Простил бы её?
«Бедная Анастази, ты оставила меня погибать в неволе, потому что боялась одиночества».
После этих его слов ей оставалось бы только утопиться.
«Неужели она посмеет?» — думала Анастази, наблюдая, как герцогиня боком, неловко, даже стыдливо подбирается к окну, чтобы бросить взгляд вниз.
Клотильда притворялась, что ей вовсе и незачем туда смотреть, что и к окну она подошла без всякого повода, бессознательно, как делала это сотни раз, когда расхаживала по кабинету, диктуя письма секретарю.
Анастази презрительно усмехнулась. Лучше бы не притворялась! Сделала бы это открыто, даже с вызовом, по-хозяйски, как делала это всегда.
«Она мечется, как побитая хозяином собака» — продолжала мысленно придворная дама. «Нашкодившая собака. Собака, попортившая хозяйские башмаки, стянувшая скатерть со стола, сожравшая олений бок. Застигнутая на месте преступления, собака отведала хозяйского сапога, была изгнана из хозяйских покоев на грязную псарню, и вот теперь, жалкая, поджав хвост, украдкой выглядывает своего хозяина, чтобы подползти к нему на брюхе, припасть к его ногам и жалобно скулить».
Анастази едва не плюнула от презрения.
Этот порыв она сдержала, но от усмешки и не подумала избавиться. С некоторых пор ею владела какая-то разбойничья лихость. В ней тоже что-то оборвалось и сломалось. Ей ничего было терять, ибо она потеряла единственное, чем дорожила: надежды и мечты того, кого беззаветно любила.
Она провела у его постели три страшных ночи. Когда начался приступ, Оливье сделал то, что делают лекари и цирюльники, если пациент жалуется на боль — пустил кровь.
Анастази стояла за спиной лекаря и видела, как тот взрезает вену на бессильно брошенной руке, как Геро вздрагивает от прикосновения ланцета, как его глаза затягивает туман беспамятства.
Через несколько часов лекарь повторил процедуру, убедившись, что мигрень не сдала позиций. Этот мясник пытался оглушить своего пациента слабостью и настойкой опия. Приём, ничем не уступающий удару по затылку эфесом шпаги.
Когда Оливье нацелился ланцетом в третий раз, сменив руку, из вены скатилось лишь несколько капель. Опустошенное, выжатое досуха сердце уже не находило крови, чтобы гнать его толчками по венам. Именно тогда Анастази закричала. Впервые за много лет холодного презрительного молчания.
Последний раз она кричала от поглотившей её ярости, от отчаяния и ненависти в той знаменательной драке на углу улицы Августинцев, когда двое сытых мерзавцев пытались сорвать с неё платье.
Она тогда оглушительно визжала, шипела и рычала. Она изрыгала чудовищные проклятия, которые грохотали и отражались от стен, как чугунные ядра.
Именно тем криком отвратительная потасовка так понравилась герцогине. Её высочество ожидала её исхода за углом, в тепле экипажа, как патрицианка в Колизее ожидает окончания схватки двух гладиаторов. Если кто-то из них поразит её утомленное воображение, она подарит ему жизнь.
Анастази тогда поразила воображение, может быть, потому что готовилась умереть. Она уже стояла на самом краю, это была её последняя битва, битва с этим жестоким, грязным, кровавым миром, битва с голодной и жалкой жизнью, битва с самим Богом, которому она слала одно проклятье за другим, не ожидая спасения, взывая скорее к аду, ибо в аду, по крайней мере, всегда тепло.
И голос её был ужасен. Скрипуч и визглив. С тех пор ей более не доводилось кричать. Похоже, что она навеки сорвала голос. Или потратила на битву то отчаяние, которое этот голос питало.
— Убирайся! Убирайся, сукин ты сын! Оставь его в покое!
Оливье, оглушённый, подскочил и выронил ланцет. Он ожидал всего, чего угодно, только не того, что увидел. Оскаленные лисьи зубы и лицо, изуродованное бешенством. Оливье попятился.
Анастази каким-то ловким молниеносным вольтом подхватила выпавший ланцет и завертела перед носом лекаря. Лекарь обратился в бегство.
Придворная дама мало что понимала в болезнях, но её жизненный путь был щедро изукрашен страданиями, как телесными, так и душевными. Она помнила, как истерзанная, в кровоподтёках, она отлеживалась в своём жилище, находя спасение в неподвижности.
Геро нужен покой и немного заботы. Он сам справится. Он сильный.
Она приказала Любену опустить портьеры и снять башмаки. Огромный парень сидел за дверью и следил, чтобы каждый, кто приближается к покоям фаворита, тоже снимал обувь.
А если кто осмелится, будь то графская дочь из фрейлин или юный царедворец, горделиво цокать каблуками, то будет иметь дело с первой статс-дамой, а после того, как она закончит, то каблуки щеголям больше не понадобятся, ибо у них отвалятся ноги.
И, о чудо! – в свите её высочества не нашлось смельчака, кто решился бы возразить бывшей уличной девке. В том числе и сама герцогиня.
Двор замка был устлан соломой, чтобы заглушить стук копыт и грохот колёс. С наступлением ночи дерзость Анастази пошла ещё дальше. Она осталась одна в покоях фаворита, в его спальне, у его постели.
Она ничем не могла ему помочь. Она не владела ни магией, ни искусством врачевания. Она могла только присутствовать, изредка касаясь его руки.
Потом Геро сам задержал её руку и уже не отпускал до утра.
Он не спал. И не был в забытьи, о котором Анастази даже молилась. Молилась неумело, ибо не знала наизусть ни одной молитвы, которые считала бессмысленной латинской тарабарщиной. Иисус не знал латыни, он говорил на арамейском.
Впрочем, ей было всё равно, каким языком пользовался Бог-Сын. Ибо она не верила ни в старшего, ни в младшего из небожителей. Но в ту ночь её охватила такая мучительная тоска, такая тяжесть легла на плечи, каких она не знала в самые худшие свои времена.
Её пронзило осознание какой-то вселенской беспомощности, устрашающего одиночества, необъятной пустоты, где она висела над бездной. Но бездна эта простирается не только вниз, она уходит и вверх и во все стороны.
Она беспомощно оглядывается в смутной надежде отыскать хотя бы малую опору для ног, узкое лезвие, о которое она готова резать в кровь ноги, только бы удержаться в этой бездне, только бы сохранить собственное «я».
Она не испытывала такой удивительной муки даже тогда, когда лежала на грязном разделочном столе в доме старой шарлатанки, а та шарила в её внутренностях стальной спицей. Её тело содрогалось от боли — но это была её боль, её кровавая основа, её ненависть, служившая ей каменным пьедесталом. Она всегда могла опереться на эту ненависть, могла ухватиться за неё, а боль обратить в оружие. Это был неоспоримый довод жить, сражаться и мстить.
Но в ту ночь боль принадлежала не ей. Это была чужая боль, боль любимого существа. Не было под ногами опоры из ненависти.
Она повисла, как приговорённый на виселице, когда из-под ног выбивают скамейку. Только в отличии от приговорённого, она не услышит спасительного хруста гортани, она будет висеть и дальше, мучимая нетелесным удушьем.
И в этой пустоте, в этой бездне она взывала к тому, в кого не верила. Она готова была принять за истину даже этот грандиозный обман, эту величественную фальсификацию, задуманную сотни лет назад. Она готова была верить в это всеобщее безумие.
0
0