Да, это его почерк. Ясный, твёрдый, без излишеств. Она помнит. Именно так, твёрдо и ясно, он составлял в предложения слова в несуществующем письме к племяннице кардинала. Это письмо так и не было отослано. Оно хранилось среди личных бумаг её высочества, с теми памятными кляксами и неловким росчерком, когда перо, в его дрогнувшей руке, отклонилось от прямой, нарушая прежний уклад его жизни.
Слова, собранные в аккуратные столбцы, были ей не совсем понятны. Под словом «Тело» располагались странные сокращения, где она смогла разобрать «крг, цв. драже», «пальчики», «лестница», «темнота». Под словом «Дух» только «фабула». И ещё «опыт».
А под самым гербом, ибо доставляемая во дворец бумага предназначалась для её личной переписки, чернела детская головка. Это был портрет девочки, схематичный, выполненный обычным пером, но всё равно узнаваемый. Он нарисовал свою дочь. Прямо под высокомерным герцогским гербом, где, почти не уступая королевской, мерцала корона.
Вот он, истинный герб. Возможно, Геро нарисовал портрет дочери именно там, прямо под короной, без всякого умысла. Или же там скрыт некий намёк. Геро указал это скрытое противостояние, в котором корона явно проигрывала.
— Верни туда, где взял, — приказала герцогиня, отдавая лакею бумагу.
У него несомненные способности, подумала Клотильда, не в силах избавиться от воспоминания о детском личике. У него и должны быть способности. Она всегда это подозревала. И способности эти могут быть возведены в категорию таланта. Но не она будет музой этого таланта, не ей он будет посвящать плоды своих творческих порывов, ошибок и успехов.
От неё, напротив, он будет их скрывать. Этот, доставшийся ей рисунок — результат кражи, низкого шпионства, ей и последующие придётся красть. Убеждаться вновь, что она в небрежении, отвергнута, а если приглашена на полотно или в строку, то лишь как зловещий, безликий символ, как тень затаившейся беды, силы хаоса. Не поспешила ли она со своим великодушием? Не будут ли все её усилия напрасны?
Отпустив соглядатая, она долго размышляла. Она вновь испытывала нехороший, мстительный соблазн.
Он думал о дочери, он предвкушал встречи с ней, но она может лишить его встречи. Очень даже просто. Нарушить этот хрупкий баланс между детским личиком и короной. Корона победит. Она впечатана в бумагу типографским прессом, корону не сотрёшь, не размоешь, даже закрасить её не удастся, ибо форма всё равно останется.
А личико — это нестойкие чернила, разведённая сажа, достаточно капнуть воды, и линии размокнут, потекут, личико обратится в чёрное пятно. И прежде узнаваемые черты размыты, их не разобрать, только грязные потёки, будто слёзы. Как те слёзы, что катились по его лицу, размывая пыль и засохшую кровь.
Но чего она тогда добьётся? Мимолётного злорадного торжества.
Геро угаснет, заледенеет. Он больше не будет пытаться поддерживать разговор, стараясь из всех сил вникнуть в предметы ему чуждые, далёкие, в спор о Мантуанском герцогстве, о границах Неаполитанского королевства и Папской области, о происках испанцев, об английской флотилии, так и не посланной на подмогу осаждённым в Ла-Рошели, совершая едва ли не насилие над разумом и природой, чтобы оказать ей любезность.
Он больше не переступит порога своего узилища, не коснётся добровольно её даров, не позволит ей догадаться о сокровенных мечтах и талантах, и главное — он никогда не посмотрит на неё так, как взглянул тем утром. Он будет всячески пресекать всякое возмущение жизни и являть гладкую полированную поверхность собственного существа. Он станет вещью, как она того и хотела.
Когда-то безумный от страсти скульптор молил богов вдохнуть жизнь в прекрасную статую. Она же намерена совершить обратное волшебство, обратить в статую живого человека. Нет, ей придется вновь унять свое самолюбие и примириться с соперницей. Эта девочка будет её преследовать. Это не последний её портрет. Это только начало. Со временем этих свидетельств её присутствия будет становиться всё больше.
Но больше станет и свидетельств его благодарности. Он будет стараться. Стараться с удвоенной силой. Когда привыкнет к поощрению, когда станет зависим, как курильщик опиума, утопающий в сладких грёзах. Он будет готов платить.
Герцогиня наблюдала за ним весь следующий день. Геро бросал на неё исподтишка тревожные взгляды. Спросить напрямую он не решался.
Своё решение она огласила только раз, в то утро, когда он с горящими от бессонницы глазами заступался за своего тюремщика. Его раненая рука с двойной повязкой лежала поверх скомканной простыни, и для неё, виновницы этих ран, вид этой руки был особенно невыносим. Тогда она бросила своё обещание и получила вознаграждение. С тех пор она не заговаривала о вероятности исполнения тех обещаний. Но и назад слов не брала. Ей нравилось видеть его таким — беспокойным, балансирующим на грани.
Пока решение окончательно не принято, он останется таким, неуспокоенным, разделённым. Она выманила его из укрытия единственно стоящим лакомством.
Боги утоляют голод амброзией, вся прочая пища для них лишена вкуса и дурно пахнет. Если позволить ему утолить голод амброзией, напитаться надеждой, то он ускользнет от неё в счастливую отстранённость. Она станет ему не нужна, утратит значимость. Если, напротив, лишить его пищи, захлопнуть едва приоткрывшуюся дверь, то произойдёт нечто подобное, та же утрата значимости, только с обратным знаком.
В первом случае он растворится в хлынувшем свете и перестанет её видеть, ослеплённый, а во втором — погрузится во тьму и тоже перестанет её замечать. А пока он на перепутье, на границе света и тени, на ничейной земле, где ему, как зверю, приходится оглядываться и прислушиваться, он вынужден на неё смотреть. Ловить каждое слово. Следовать за ней, как тень. Одним словом, вести себя подобно безнадёжно влюблённому. Со стороны это выглядит именно так.
Герцогиня горько усмехнулась. Если бы забыть истинную подоплёку и увериться в том, что это болезненное внимание, с каким он провожает её взглядом, на самом деле порождение страсти, что этот трепет порожден мукой безответной нежности.
Но это не так. Это другое. Он привязан к ней не любовью и страстью, а сомнением и страхом. Он боится и в то же время надеется. А она наслаждается его страхом. Потому что страх — это тоже страсть, и не менее пылкая, точно так же, как ненависть — чувство не менее стойкое и пламенное, каким является любовь.
Потеря достойного врага оставляет порой такую же пустоту, как и утрата возлюбленного. Поэтому они связаны, владелица и её раб, скованны, сращены, как двое влюблённых. Она чувствует каждый трепет, каждое движение его души, ибо сама, своим обещанием, содрала с этой души кожу. Она даже пыталась ему это объяснить. Почему именно он, со всей своей неприязнью, упрямством, холодностью, дерзостью, так ей необходим и дорог. Потому что он живой! Живой!
Живой в отличии от толпы мертвецов, что её окружает. Ибо в нём пылает искра божественного огня, тот лепесток пламени, что украл у богов отважный Прометей.
Трусливые, неблагодарные смертные давно утратили этот дар. Большинство залили этот огонь водой или закидали песком, оставив в своих домах лишь пустые светильники. Они заменили этот живой божественный огонь фальшивом блеском битого стекла. Они даже поместили эти кусочки стекла в свои собственные души, чтобы заполнить образовавшуюся пустоту, и внешне так же украсили себя блестками и перьями. Они добровольно стали мертвецами еще при жизни.
Господь от щедрости своей не скупится на дары и каждой новорождённой душе, которая находит мужество ступить на грешную землю, дарит в дорогу искорку из небесного очага. Но люди от неё избавляются. Мёртвые родители порождают уже мёртвых детей. Со стороны всё выглядит волне прилично — люди ходят, смеются, едят, потеют, гневаются, страдают, совращают, влюбляются. Но всё равно остаются мёртвыми. Их никто не убивал, никто не нападал из-за угла, не приговаривал к повешению.
Они умерли сами, с радостным энтузиазмом, затоптав ногами собственные души. И там, где прежде обитала душа, время от времени раздаётся глухой раскат, как если бы молотом ударяют по чугунному котелку. Там внутри дрожит, корчится пустота, страшная, бездонная, засасывающая, этот глухой раскат есть её утробный рык, требующий заполнения. Ибо природа, как известно, пустоты не терпит.
Вот люди и заполняют эту пустоту чем придётся. А если заполнить не удаётся, то глушат этот рык внешним бестолковым шумом — лязгом мечей, грохотом военных барабанов, звоном золота, пьяным криком, дикой вакхической музыкой, адскими погремушками, что подбрасывает дьявол.
Но есть малое число тех, кто свой огонь сберегает и даже взращивает, кто согревается этим огнём в самую лютую стужу и согревает других.
Геро был один из этих, чудом выживших хранителей, и рядом с ним было тепло. Когда он страдал или радовался, этот огонь вспыхивал ярче и даже бросал в окружающую тьму пылающие соцветия, которые некоторое время ещё жили сами по себе, как лепесток пламени на свечном огарке. Но затем эти пылающие цветы гасли, и требовалось вновь вынудить его душу породить сверкающую россыпь, снова затеять цветение и швырнуть пылающую горсть как мелочь в толпу.
Для своей дочери и покойной жены он, без сомнений, добровольно и даже авансом, повсюду расставлял светильники. Маленькие, большие, цветные, стеклянные, бумажные, бронзовые, или золотые. Он развешивал их целыми гирляндами, украшал ими крыши и окна. А что достается ей? Жалкий уголёк после многодневных трудов.
Ей приходилось, подобно деревенскому кузнецу, бить тяжеленным молотом по наковальне, чтобы высечь крошечную искру. Она пыталась добиться если не фейерверка, то постоянного тления. Потому, что ей холодно, как холодно всем мертвецам, и потому, что она тоже слышит этот гул пустоты.
Она не скрывает. Она готова в этом признаться. Она тоже мертвец. А как же ей было остаться в живых? В королевской семье умирают ещё в детстве. Есть счастливцы, кто умирает не только душой, но и телом, как её покойный брат Николя.
Но ей выпало проклятие умереть и остаться при ясном уме и твердой памяти. Она совершила эту ампутацию души сознательно, ибо желала сохранить рассудок.
В королевской семье иначе нельзя. Либо душа — либо рассудок. Сохранишь душу, и очень быстро сойдёшь с ума, подобно несчастному Карлу Шестому, который, потревоженный звоном металла, бросился с копьем на воображаемых предателей и убил собственного пажа. Этот король был официально признанным безумцем на троне, ибо приступы болезни, коих, по свидетельству летописцев, было больше пятидесяти, скрыть было невозможно, едва ли не весь Париж мог свидетельствовать.
А сколько на троне было таких монархов, чьё тихое помешательство так и осталось в тайне. Ходили слухи, что в питье несчастного Карла подмешивали настой спорыньи, что и приводило к вспышкам неукротимого бешенства. Король был отравлен. Называли даже виновницу преступления – королеву Изабеллу.
Но Клотильда в это не верила. Нет никакой надобности травить королей или королевских отпрысков. Они уже отравлены. Они рождаются с раствором мышьяка или солями ртути в жилах. Они дышат отравленным воздухом королевских покоев, они едят отравленную ненавистью пищу и пьют уже отравленную в колодцах воду.
И смерть поджидает их повсюду, если они вовремя не позаботятся заключить с ней сделку – пожертвовать свою душу и поселить саму смерть внутри, в освободившемся ковчеге. И далее существовать уже подвижным полутрупом, который вполне сносно справляется со своей ролью.
Мертвецы, мертвецы, вокруг только мертвецы. Пустые, тленные призраки, не желающие признать свою смерть.
— Но всё же я от них отличаюсь, — сказала герцогиня после того, как, не стыдясь искренности, поведала, почему причисляет себя к мертвецам.
Она говорила с ним так, как не говорила даже со своим духовником, с полной, леденящей откровенностью, обнажая пятна тления и увядания, которыми давно покрылась эфирная часть её существа. Геро был единственным, кому она без опасений могла доверить все свои тайны. Вот такая ирония судьбы.
Её, казалось, бы непримиримый враг, её несостоявшийся убийца, её пленник, стал её единственным исповедником, единственным, кому она доверяла.
— Я другая, — заговорила она снова. – Знаешь, почему? Потому что я знаю, что я мертвец. А они нет. Я знаю о них всё, а они ничего. Я будто лазутчик во вражеском лагере, зрячий среди слепых. Все знаю наперед.
Её откровенность зашла так далеко, что она не постыдилась признаться в том, что видит в нём необходимый источник жизненной силы, своего рода эфирную пищу, которой она заполняет пустоту.
Все живые мертвецы гоняются за этой пищей, вырывая куски друг у друга. Они кидаются стаей, как голодная мошкара, едва лишь учуют дуновение живого присутствия, движение истинного чувства, окружают жертву, быстро низводя её до собственного кладбищенского бесчувствия. От слепоты они действуют бестолково и неразумно, как саранча, пожирающая урожай.
Но она, прозревшая, нашла верное средство. Она будет беречь свою жертву, как древняя, умудрённая многовековым бессмертием ламия, для которой кровь жертвы — это эликсир молодости. Она не скрывала от него, что будет забирать его жизненную силу, его кровь, даже если он не пожелает её отдать, даже если придётся причинять ему страдания снова и снова. Признание без компрометирующей ценности, ибо он и сам это знал.
Но ей отчего-то стало легче, когда она призналась. Геро был из тех редких людей, кто предпочитал самую горькую правду самому утешительному обману.
После этих её признаний он выглядел ещё более подавленным, но очень скоро справился с собой и держался с какой-то отчаянной уверенностью, будто приговорённый, чья участь окончательно решилась.
Обретённая ясность подарила ему странное печальное спокойствие, избавила от излишних надежд и безоглядных порывов.
0
0