Гости оставались в Конфлане еще неделю. Жанет так же покинула свои апартаменты и охотно приняла участие в великосветских забавах. Лекарь ее отбыл в Париж, а сама д’Анжу не задала ни единого вопроса. Все горничные и лакеи, в чьи обязанности входило исполнять распоряжения рыжеволосой княгини, были предупреждены. Жанет могла дать поручение своей собственной служанке Эстер завести разговор на интересующую ее тему или послать свою придворную даму Катерину в качестве лазутчика. Могла бы состояться попытка подкупа. Но Анастази все напрочь отрицала. Ни вопросов, ни разговоров, ни подкупа. Что это? Жанет нелюбопытна? Или ей известно гораздо больше, чем она желает показать? Эту версию Анастази так же с негодованием отвергла.
Вскоре гости покинули замок. Жанет была одной из последних, кто пересек мост над остатками рва. Казалось, она силится о чем-то вспомнить. Как будто по неосторожности могла позабыть ценную вещь и теперь мучительно вспоминает, заперла ли она эту вещь в шкатулку или оставила, брошенной, у камина. Так и не решив возникшую перед ней дилемму,она пришпорила огненного бербера и вскоре уже щебетала с кем-то из своих спутников.
Он стоял у окна и держал на руках… ребенка. Новорожденного. Такого крошечного, что влажный детский затылок терялся в его ладони, тонул в своей телесной незавершенности. Она моргнула. Затянула спасительную паузу. А едва меж ресниц вновь потек свет, выдохнула. Она и дыханием своим выпала из текущего бытия, будто лишилась чувств. Не ребенок. Это скрипка. Он держал в руках скрипку. Стоял к окну вполоборота, свет падал косо, побитой тенями, разнородной полосой, откуда-то из верхнего угла оконной ниши, будто небеса косили единственным желто-пыльным глазом. В полосе света его профиль. Безупречный, тонкий. Он чуть склонил голову и разглядывал давно забытый инструмент. Скрипка, внезапно извлеченная, как младенец из темной, безопасной утробы, все в красноватых пятнах, тоже в первый миг слепая, оглушенная.
Клотильда медленно вдохнула. Она испугалась. Миг небытия был краток, вероятно, мог быть исчислен в несколько песчинок, что скатились из верхнего резервуара вечности сквозь узкий перешеек, но в то же время был мучительно затянут в иной, небытийной ипостаси. Те мгновения наполнились чередой образов и уже сложились в целое повествование, как это случается во сне, когда четверть часа нестойкой дремоты вдруг оборачивается сложной фабулой. Она успела придумать и первую главу и пояснительный эпилог. Первая мысль – младенец подброшен в парк. Рожденный во грехе, от греховной, запретной связи, он был оставлен на милость тех, кто обитал несравненно выше и сытнее, чем грешная мать. Геро нашел этого ребенка и будет отстаивать свое право на покровительство, обнаружив в этом брошенном ублюдке сходство со своим мертворожденным сыном, углядев в этой находке жертвенный дар судьбы. И самое непереносимое, безумное, — это его ребенок, плод тайной связи и предательства. «Кто? Кто?» успела она подумать. «Кто-то из горничных? Фрейлин? Пришлых девиц, кого время от времени нанимают на работу?» Ребенок подброшен в замок как знак триумфа над ней, над бесплодной смоковницей, которая под пышным нарядом листвы не имела плодов. Это же не секрет, что у нее не может быть детей. Она пустоцвет, иссохшая от ненависти. Кто-то посмеялся. Ударил точно, навылет. Она успела обдумать и месть. Разглядела череду лиц. Рывок веревки, когда петля охватит толстую бычью шею.
И сразу проснулась. Не было ребенка. Ничего не было. Была скрипка. Изящный, покрытый золотистым лаком, округлый инструмент. Не удивительно, что она ошиблась. Он держал скрипку, как держат новорожденных детей. Левая ладонь под завитком, будто деревянная шейка так же хрупка, как шейка младенца, а на правой ладони, как детский задок, лежит нижняя дека. Вот так же он держал на руках свою новорожденную дочь, смотрел на нее с тем же недоверчивым удивлением. Скрипка тоже дитя, зачатое мастером, пусть не в плоти женщины, но в собственной душе. Ее так же выносили и с той же сладкой мукой родили на свет. И голос ей дали, то раздражающе резкий, то требовательный, как плач голодного младенца. То нежный и утешающий, как первая улыбка или первое слово.
Эту скрипку она подарила ему год назад, в один из приступов великодушия, вслед за трубой Галилея и глобусом Меркатора. Она заказала инструмент в Кремоне у известного мастера. Геро принял подарок недоверчиво, даже настороженно. Он не понимал его значения, возможно, даже опасался, что обнаружит за этим подарком послание, тонко завязанный силок, ибо он ничего не понимал в музыке. Он расценил это подарок, как аллегорическую угрозу, как изящный ультиматум. «Я желаю от тебя невозможного. Я возьму от тебя даже то, чем ты не владеешь!» Она едва не вспыхнула, но сдержалась. Это была очередная попытка примирения. Попытка загладить вину. Она уже не помнила, в чем состояла эта вина и каков был ее проступок. Их было слишком много, этих проступков, эти вин, которые сливались в одну большую, всепоглощающую, как океан. Озерцо можно со временем вычерпать, иссушить, но океан неисчерпаем и вечен. Поэтому она стерла имя той вины, которая послужила причиной, и осталась только скрипка, дитя мимолетного союза страсти и великодушия.
— Я найду тебе учителя, — добавила она поспешно.
И нашла. Старого итальянца, некогда прибывшего ко двору Генриха Четвертого в свите его невесты, наследницы Медичи. Со временем итальянец был забыт и прозябал в нищете, ютясь со своими нотами в нетопленной комнатушке. Он долго не мог поверить своей удаче, в изумлении рассматривая блестевший в его ладони золотой аванс. А затем, с еще большим изумлением, разглядывал неожиданного ученика, красивого молодого человека, чем сословный статус был неясен. Старику случалось давать уроки благородным недорослям, но чаще он обучал придворных музыкантов или пажей, сам возглавлял королевский оркестр или подрабатывал как сольный исполнитель, сдабривая скрипичным пением салонные разговоры и томные встречи. Но ему еще не доводилось обучать игре на инструменте возлюбленного знатной дамы. И не просто дамы, а первый принцессы крови. К тому же, этот возлюбленный больше походил на узника, чем на обласканного судьбой фаворита. Старик был в замешательстве. Он смотрел на нового ученика с опаской. Слишком красив. Вероятно, избалован, капризен и своенравен. Как все эти молодые господа, кого фортуна отличает своим пристрастием. Геро, со своей стороны, тоже присматривался к учителю. Но без всякой настороженности, а скорее с безотчетной надеждой. Он не забыл своего приемного отца, епископа Бовэзкого, который погиб у него на глазах. И помимо своей воли искал если не сходства, то отдаленного замещения. Он все еще не излечился от своего сиротства, все еще искал отца и наставника, как это свойственно одиноким детям.
Старый итальянец очень быстро избавился от своей настороженности. Ученик восхищал и удивлял. Юноша, совершенный невежда в музыке, оказался любознательным и очень способным. Он учился охотно, обладал достаточным музыкальным слухом, но вряд ли обладал подлинным талантом. Несмотря на двадцать лет, прожитые в столице Франции, сеньор Корелли с трудом говорил по-французски, составляя лишь самые простые фразы, а его ученик и вовсе не говорил на итальянском. Тем не менее, они прекрасно понимали друг друга, обнаружив, что для общения им хватает школьной латыни.
Первые звуки, извлеченные неумело поставленным смычком, были ужасны. Они разнеслись по замку подобно кошачьей жалобе, и юноша едва не отбросил скрипку, сам напуганный этим визгом. Но старик был терпелив. Он уговорил своего ученика повторить попытку, а затем еще и еще. Он учил его записывать музыку, неуловимые колебания струн, теми странными значками, что выглядели как гроздья чернильных капель на пятиступенчатой лозе. Он даже открыл своему последнему ученику единственную тайну: он сыграл ему свою сонату, которую писал ночами на своем чердаке, не смея переложить черные значки в звуки, довольствуясь лишь видимым свидетельством.
Геро заметно оживился. Уроки ему нравились. Нравились те звуки, что извлекались как самородки из речного песка, уже чистые, прозрачные. Нравилось из разрозненных звуков составлять музыкальные фразы, а из них – мелодию. Он, казалось, изучил еще один язык и обрел еще один голос, голос, напрямую исходивший от сердце. Эти звуки были очищены от притворства. Даже при желании и упорстве он не смог бы сыграть ложь, сыграть улыбку, вымученной фальшью прикрыть свою скорбь. Скрипка не умела лгать. Она могла только петь, пронзительно, чисто, позволяя душе безнаказанно плакать и возносить молитвы. Струны от завитка проходили насквозь, терзаемые не смычком, а живым подергиванием, ритмом сердечной мышцы. Геро был почти счастлив. Герцогиня видела его вдохновенным, погруженным в трепетное звучание, каким-то странно, не плотски удовлетворенным, будто узревшим предстоящее, неотвратимое блаженство, будто успокоенным донесшимся с небес внятным шепотом. Тогда у нее в сердце вновь шевельнулся червь зависти. Она уже завидовала и старику, и ревновала к скрипке, к этому лакированному куску дерева, который он так нежно держал в раскрытых ладонях. Ей пришлось совершить над собой усилие, чтобы не совершить очередное безумство и не швырнуть скрипку в огонь, как она поступила с его деревянными поделками.
А некоторое время спустя ей подыграл сам дьявол. Старик итальянец умер. Его нашли уже окоченевшим на его чердаке. Геро напрасно ждал своего учителя. Герцогиня слишком поздно спохватилась, что ей бы следовало солгать и приказать всем прочим так же помалкивать. Ей бы следовало уверить Геро, что старик, скопив на этих уроках достаточно денег, вернулся на родину, во Флоренцию. Пусть бы Геро удивился этому внезапному отъезду, и пусть бы даже посчитал старика забывчивым и дурно воспитанным, не пожелавшим попрощаться со своим последним учеником. Увы, движимая тем самым зародившимся червем, который уже множил кольца скользкого тела, она едва ли не со злорадством объявила, что старый музыкант умер. И с лицемерным благодушием пообещала найти другого учителя, не такую старую развалину. Но Геро только отрицательно качнул головой. Он вернулся к себе и запер скрипку в дорогой, кожаный футляр, своей ромбовидной формой напоминающей детский гробик. Больше он не брал инструмент в руки.
Но вот что-то случилось. Неуловимая перемена, та, что наступает в ночные часы перед рассветом, когда застоявшийся ночной воздух свежеет, обретает ветреную подвижность, когда мерцание звезд становится торопливо-сбивчивым, когда тишина, неподвижная, тяжелая, вдруг рвется одним росчерком птичьей трели. Поворот небесной сферы свершился.
Заметив ее, замершую на пороге, Геро отложил скрипку. Но сделал это не поспешно, как застигнутый ребенок, а неторопливо, бережно. Теперь он уже стоял к окну спиной, и косо падающий луч стал его сообщником, сгущая тени. Но Клотильда подошла ближе, так, чтобы он не мог укрыться за этой тенью, чтобы лицо осветилось. Она искала признаки недавно буйствующего недуга, его последствия. Но Геро выглядел на удивление здоровым. Более того, он заметно похорошел. Ресницы, брови, волосы, казалось, налились своей изначальной шелковистой чернотой, цветом не траура, но безлунной, провисающей ночи, той самой ночи, какой не ведают дымящиеся, тлеющие города. Глаза соперничали с блеском и глубиной квадратного сапфира на его безымянном пальце. Трещинки на губах затянулись. И держится он как-то иначе, с каким-то глубинным спокойствием. Будто нашел наконец-то ответ на все прежде неразрешимые вопросы или подсмотрел ответ у Бога, и знает все последующие ходы и приемы.
— Смотри-ка, этот итальянец хорошо тебя подлатал. Глаза горят, на щеках румянец.
0
0