«Вопрос совершенно невинный. Я спрошу его… я спрошу его… Что же я спрошу? Ах, вот что… Я спрошу его, где бы ему хотелось отпраздновать Рождество! Хм, до Рождества ещё целых четыре месяца. Ещё и осень не началась. С чего мне вдруг понадобилось об этом спрашивать? И всё же… Спрошу. Что здесь такого? Будущего этот вопрос не касается. Этот вопрос касается зимы. А к зиме следует готовиться. Потому что зима обязательно наступит. Так происходит каждый год, и в этом нет ничего удивительного. Захочет ли он остаться здесь, в Лизиньи, или вернётся в Париж? Вопрос самый невинный. Пусть остается здесь, если пожелает. Понадобится больше дров. А если захочет вернуться? В доме Липпо с детьми будет тесновато. Им нужна детская. Придется поискать другой дом. А зачем искать? Дом уже есть. И даже куплен. Немного подновить, проверить вытяжку. Что-то я увлеклась. Это уже будущее. А будущего нет. Ещё нет!»
Я выбрала экипаж, чтобы подумать. Езда верхом, галопом, размашистой рысью, на подвижной, острой спине гладкого, нервного зверя, пасынка песчаной бури, к размышлениям не располагает. Сейчас этот зверь, молния, заключенная в плоть, рысил следом. За ним присматривал Клермон, следующий за экипажем верхом.
До Лизиньи восемь лье, но я нетерпелива. Гонит тревога. Всё та же тревога. Не отпускает, не растворяется, не выпадает кристаллами слёз, как это бывало прежде. Она внутри, как загустевший, плотный кровоподтёк, почти неразличимый под кожей, но уходящей багровыми корнями в плоть.
И чем ближе бывшее поместье Шевретты, тем настырней, прожорливей тревога. Отзывается височным стуком и ломотой. Что это? В том невидимом коконе, в том узле, скрученном, затянутом, укрыт зреющий вопрос.
Когда экипаж сворачивает на подъездную аллею, я оглядываю встречающих. Будто с ними должна была произойти неведомая мне перемена. Превращение.
Вот из дверей кухни выходит кормилица. Пылающее от кухонного жара лицо. Руки по локоть в муке. Вот Валентина с недовязанным чулком. Сидела где-то в саду, приглядывая за детьми. Вот степенная мадам Жермон, кухарка. Бросает оценивающий взгляд. Велика ли свита? За ней – подростки поварята.
Лючия, по обыкновению, взлохмаченная и возбужденная. Сейчас появится Липпо. Покинет свой алхимический приют. Поспешит к своей трёхголовой «невесте» из Мурано. А вот Мария со своей маленькой подружкой. Какое облегчение!
Девочка моя! Запыхалась, личико сияет, кудряшки подпрыгивают. Бежит со всех ног. Как бы не споткнулась… Она угадывает мой экипаж по скрипу колес, по фырканью лошадей и звяканью сбруи. А уж горделивая, размашистая рысь бербера для неё и вовсе условный знак. «Подалки! Подалки!»
Но Мария одна. Геро и Максимилиана нет. Геро позволил ей бегать по двору без присмотра? Как бы он не доверял Валентине, кормилице или Лючии, он всегда оставался где-то поблизости. Слишком настрадался в разлуке. Слишком долго искал потерянную девочку среди призрачных могил. Он где-то здесь, рядом.
В такие минуты он всегда держится чуть в стороне. Сказывается застенчивость. Он и рад был бы приблизиться, подать руку, обнять, но его страшит чужое любопытство. Для него любопытные взгляды — всё равно, что расхитители священных даров, те безбожники, кто, проникая в храмы, крадет подношения с покрова Богоматери.
«Люблю всё больше, но всё меньше слов. Чем глубже чувства, тем слова скупее. Любовь боится бойких языков…»
Однажды я произнесла эти слова как приветствие, когда зрители, очарованные подарками, на нас уже не смотрели. Эти слова принадлежали английскому барду, чья история о погибших влюбленных некогда тронула моё сердце.
Перл, переводивший сонеты от скуки, безжалостно высмеивал тонкий лиризм островитянина. Он называл барда «сентиментальным занудой» и находил, что порождена эта сентиментальность промокшими башмаками и лондонским туманом. Тем не менее, строки бойко ложились на бумагу.
Если Перл испытывал трудности с переводом, ибо его английский был не настолько хорош, чтобы глубина поэтических метафор была ему по колено, я делала для него скрупулезный подстрочник. А уж затем он переводил мою прозу в катрены и двустишия.
Я перечитывала сонеты уже на французском и без труда запоминала. Как прозорлив и пугающе осведомлён этот английский бард…
«Чем глубже чувство, тем слова скупее…»
Геро верен себе. Он ждёт меня где-то в тени, недосягаемый для чужих взглядов, строгий, как первосвященник у порога скинии. Источник останется кристально прозрачным, без мути любопытства.
Его всё ещё нет, но я не тревожусь. Отдаю распоряжения. Лошадей в конюшню, карету откатить на задний двор, вещи перенести в мои комнаты. Где эти комнаты расположены, давно всем известно. Бывшие покои герцогини де Шеврез.
Бедная Шевретта! При встрече со мной она всегда отводит взгляд, а если вынуждена заговорить, то держится очень сухо. Не в силах простить мне владение поместьем, её гнездышком. Да и наш совместный визит в Конфлан, кажется, разочарованию ещё более способствует.
Она подозревает меня в излишней осведомлённости, в причастности к тайне, которая ей так и не открылась.
Но где же Геро? Где мой возлюбленный? Он мог отправиться за пределы поместья, к речной заводи, к дальним пастбищам, где бродят стреноженные лошади. Он и Максимилиан. Такие вылазки они уже совершали. Уходили ещё до рассвета и возвращались к обеду, усталые и счастливые.
Мария частенько напрашивалась в участники. Правда, весь обратный путь девочка проделывала на руках отца, ныла и жаловалась, что её «цалапают и кусают». На что Максимилиан отвечал презрительным хмыканьем и советами «маленькой пискле сидеть дома».
Царапины на руках и ногах девочки Валентина смазывала бальзамом, и очень скоро «маленькая пискля» забывала постигшие её горести. Участие в следующей прогулке она добивалась клятвами и слезами. Затем клятвы «терпеть и помалкивать» быстро забывались, и все повторялось в той же последовательности: «устала… цалапают… на лучки…»
Участвовала в экспедиции и я. Тогда поход растягивался по времени, но оставался незначительным по расстоянию. Лагерь мы разбивали у ближайшего озерка, такого маленького, что его не удостоили даже имени. Почти лужица посреди луга. Там Максимилиан, с видом мрачным и торжественным, брался учить Марию строить ловушки на речную крысу. Или доверял ей строить игрушечную плотину.
Мы слушали, как они спорят, ссорятся, мирятся и шлепают по воде. Затем они возвращались, мокрые, перемазанные илом, безмерно довольные. Мария непременно с кувшинкой в руках, а Максимилиан – с устрашающего вида корягой.
Кормилица то и дело хваталась за голову. Скорбя, она взывала к священному долгу взрослых, что возложен был на них Господом, подавать пример благости и смирения. А они чем заняты? Вот чем они заняты?
Мы с Геро только переглядывались с весёлой растерянностью. Так мы о долге и не забывали. Дети веселы, здоровы и голодны. Никто не утонул и пиявками съеден не был. Вместо речной крысы поймали лягушку. Лягушку, если угодно, можем предъявить.
И ничем таким особым, вопиюще безнравственным и долгу враждебным мы не занимались. Сидели на охапке скошенной травы, шептались, выдумывали милые прозвища. И целомудренно держались за руки. И более ни-ни.
За детьми присматривали. Зорко, как ночные стражи на стенах приграничной крепости. Прислушивались, как звучат детские голоса, не примешивается ли к смеху Марии и ворчанию Максимилиана вскрик боли или страха. Невзирая на взаимную увлеченность, на милые прозвища, шепотки, касание рук, мимолётные нежности и поцелуи, мы глаз не сводили от мелькавших в зарослях детских голов, белокурой и темноволосой.
А то, что дети вымокли и перемазались… Так дети же. Мир познают.
0
0