Накануне приведения приговора в исполнение приходил батюшка. Настоящий православный поп. Предлагал исповедаться и причаститься. Совал крест в лицо для поцелуя. Тони поглумился над ним немного, но батюшка не обиделся, а под конец даже посмеялся богохульному анекдоту. Осекся, правда, – но не потому, что анекдот был богохульным, а только из-за непристойности смеха в камере смертника. И дал Тони «причаститься» кагором прямо из потира.
Обед был неплохой – не богатый, но вкусный. Со стаканом вина. Тони попросил пачку папирос и спички – ему не отказали. От первой же затяжки сладко повело голову.
Он долго стоял в глубокой нише и с наслаждением курил. За махоньким оконцем таял день, небо темнело стремительно – и так же стремительно сквозь пальцы утекало время: наступала ночь на двадцать третье февраля.
Ему снились отец с матерью. Полутемную холодную комнату в бараке Тони много лет вспоминал как самую уютную, самую желанную, самую лучшую комнату на свете – и когда жил в приюте, и когда ночевал на улице. В приюте, пожалуй, он мечтал вернуться туда чаще и надеялся на это верней – должно быть, потому, что был мал и не мог до конца осознать понятия «невозможно». В детстве нет ничего невозможного.
Ему снилось, как отец, вернувшись с завода, садится за стол и мать ставит перед ним чугунок с горячими картошками. Он дует на пальцы, очищая картошку от кожуры, громко хрустит соленым огурцом, отрезает большим ножом толстый ломоть хлеба – и Тони наперегонки с братьями и сестрой подбирает со стола крошки. Отец посмеивается, глядя на их игру (а может и треснуть по затылку, если игра переходит в баловство или драку). Мать гонит их спать, говорит, чтобы не докучали отцу – он устал. Но отец снисходительно машет на нее рукой: пусть посидят, попьют горяченького чайку, – и достает из-за пазухи тряпицу с мелко наколотым сахаром, раздает всем по кусочку размером с ноготь мизинца, но себе сахар не берет, заворачивает остатки в тряпицу и прячет обратно за пазуху. И Тони вместе со всеми гадает: расскажет ли сегодня отец что-нибудь, – например, как он был маленьким, как ходил в ночное и лазал с друзьями на заброшенную мельницу.
Это не только последний, но и счастливый сон, и отец, наверное, знает об этом, а потому говорит ласково:
– Ну иди, Сергунька, сюда… – И поднимает его со скамейки под мышки, усаживает у себя на коленях.
Сидеть у отца на коленях тепло и мягко, но не это главное – главное, что никогда и нигде не бывает так же спокойно и безопасно, нигде и никогда… Нет на свете никого сильней отца, и ты под его защитой… От него пахнет потом, окалиной и смазкой – заводом. Тони прижимается щекой к косоворотке отца и вдыхает его запах полной грудью.
– Ты что это дрожишь, Сергунька? Замерз?
– Не…
– Не дрожи, не бойся ничего. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. Нету в ней, в смерти, ничего страшного. Был ты – и нет тебя, всего делов-то.
У отца на коленях и в смерти нет ничего страшного.
– А хочешь, я рядом постою? Для пущей уверенности? Ну, что ты вроде как не один…
– Не, бать, не надо. Я ж не маленький.
– Смотри.
– Ты лучше расскажи что-нибудь. Я так любил, когда ты рассказываешь…
– Ну, тогда держи. – Отец огромной ручищей тянет кружку со стола, и Тони вцепляется в гнутую горячую ручку. Над кружкой вьется парок, он отхлебывает чай и осторожно надкусывает кусочек сахара – сладко. Слушать отца всегда было сладко…
Его разбудили часа за два до рассвета, для бритья принесли тазик с горячей водой, а потом отвели в душевую с хорошо разогретым бойлером – ну прямо как доктор Сальватор, который велел топить крысят в теплой воде! Выдали чистое белье. Вот и не жалко было?
Завтрак оказался еще лучше, чем давешний обед, без вина, но с пудингом. Есть почему-то не хотелось, и Тони спросил, не положен ли ему стаканчик джина – исключительно для храбрости. Ему немедленно принесли стакан русской водки, будто готовились к такому повороту заранее. Целиком стакан Тони пить не стал, но сто граммов сглотнул с большим удовольствием. В этот день Макс Исаев, по его собственным словам, всегда выпивал сто граммов водки – чем Серёга Кузнецов хуже?
В смерти нет ничего страшного: был ты – и нет тебя.
А руки дрожали… С папиросой, зажатой между пальцев, это было особенно хорошо заметно. И в груди тоже что-то подрагивало, как оставленный на блюдце пудинг.
Водка, в отличие от вина, бьет по голове, а не по ногам, – в голове образовалась приятная легкость, коленки не тряслись и не подгибались, и Тони спустился во двор ни разу не споткнувшись. Впервые подумал, что рад особому распоряжению, отданному расстрельной команде, – только за одно это стоило завещать тело университету королевы Марии. Гром не грянет – мужик не перекрестится.
Затянутое тучами небо светлело, и свет его пробивался сквозь кровлю с каждой минутой все уверенней. Тони приостановился и поднял голову, прежде чем шагнуть под крышу «сарайчика», – никто его не поторопил. Перед смертью не надышишься.
В сарайчике, кроме двенадцати человек с винтовками и их командира, присутствовали тюремный врач, давешний батюшка и судья, выносивший приговор. Врач цинично позевывал, батюшка был испуган и растерян, а судья держался строго и величественно, как положено олицетворению британского правосудия.
– Вы можете сесть и выкурить папиросу, – сказал начальник расстрельной команды и указал Тони на скамейку.
– Да, я воспользуюсь этим правом, – кивнул Тони. – Куда мне торопиться?
Курить на глазах у такого скопления народа было забавно – кто-то смотрел в пол, кто-то с любопытством разглядывал Тони, кто-то нарочито отворачивался. Среди расстрельной команды не было ни одного человека моложе тридцати лет – и это тоже показалось хорошим знаком: не мальчики, стрелять будут с открытыми глазами.
Вот и все? Была жизнь – и не будет жизни? Даже березки над могилой – и той не будет.
Тони поднялся со скамейки сам, не дожидаясь приглашения. Ему предложили повязку на глаза, но этим правом он не воспользовался. И, уже стоя напротив двенадцати взведенных ружей, ощутил вдруг полное отчаяние, понял, что до последнего надеялся на чудо, пожалел, что отказался от повязки, – тогда никто не увидел бы страха у него на лице.
Двенадцать выстрелов грянули почти одновременно – наверное, именно из-за «почти» это было донельзя, до смерти больно…
***
Одинокий удар колокола рвет муть тумана и звоном в ушах повисает над серыми улицами. Парят котлы, коптят хрустальное небо чудовищные их топки, плывут в дыму баллоны, надутые гремучим газом, лязгает металл, дребезжит шестернями; гудят валы, бряцают крючья сцепок, скрипят крученые железные верви… И почти не слышен сквозь дребезг монотонный мальчишеский голос у склона могучей горы.
А крепость Петропавловск-на-Камчатке
Погружена в привычный мирный сон.
Голос поднимается выше, крепнет – и опадает, тает тонкой струйкой в железном лязге, чтобы вновь пробиться сквозь гул и звон:
Построившись кильватерной колонной,
Шли к берегу британские суда.
Но хладное железо властвует над всем, и голос гаснет. Мальчишке скучны эти стихи – в них нет настоящего геройства, битвы, подвига и славы. И он бубнит безо всякого выражения:
Что защищать? Заржавленные пушки,
Клочок не нужной никому земли?
Каменный медведь пьет воду из моря, вокруг него лежат кипарисовые парки и зеленые виноградники, кривые тропинки и широкие аллеи лагеря на берегу – есть что защищать. Не бубни, мальчик: вслед за камчатским гарнизоном с легким сердцем можно отдать и каменного медведя… Главное начать.
Но все-таки ведь что-то есть такое,
Что жаль отдать британцу с корабля?
Ни вершка, мальчик. Ни одного вершка. Земля дороже жизни, потому у нас ее так много, а у них так мало.
Он горсточку земли растер рукою:
Забытая, а все-таки земля.
Жизнь на море, у склона могучей горы, яркая и чистая, полная детских голосов и счастливого смеха, имеет ясные цели и светлые помыслы. Окинув взглядом лагерь, ребенок набирает в грудь побольше воздуха, и дерзкий его голос перекрывает лязг металла, дребезг шестерней, скрип железных вервей – и умиротворяющий колокольный звон церкви Сент-Мэри-ле-Боу:
«Нет, я не подпишу твоей бумаги,
Так и скажи Виктории своей!»