Где-то в тех краях, где колосится пшеница, где бродят стада тонкорунных овец, где цветут вереск и мята, где небосвод синий-синий, а утра туманны, жила-была Шпага. Ее выковал мастер-Кузнец из лучшей стали, он вложил в нее все свое мастерство и умение. И Шпага вышла на диво: витая рукоять была отделана ясными алмазами; лезвие цвета росы на ландыше было заточено так остро, что с одинаковой легкостью перерубало волосок, подброшенный в воздух и медную кирасу врага; и, отражая свет полуденного солнца. Шпага сияла холодной молнией, а на закате казалась облитой кровью.
А потом Мастер попрощался со своим творением, и Шпагу унесли во дворец. Ее несли по залитым мерцающим светом розовых воскозых свечей анфиладам комнат, увешанных тяжелыми портьерами алого и синего бархата и заставленных серебряными зеркалами. И юная Шпага любовалась на свое отражение в зеркалах и восхищалась собственной красотой. Но торжество ее длилось недолго. Шпагу преподнесли бравому офицеру с орлиным взглядом карих глаз и тот бережно, но решительно вложил Шпагу в ножны.
А этим офицером был Майор Гвардии Его Величества. Вскоре Шпагу, (а точнее, ее хозяина) послали воевать. И начались у Шпаги суровые трудовые будни. Но работа была ей в радость. Шпага со звенящим вскриком выходила из ножен, охваченная азартом, рыскала в почерневшем от пороховой гари воздухе, трепеща от предвкушения наслаждения, она впивалась в сердца своих жертв и упивалась их горючей густой кровью… Майора вскоре повысили до Полковника, и Шпаге все реже доводилось принимать участие в сражениях. А там Полковник стал Генералом, и Шпага прочно заняла самое почетное место над каминной полкой. А потом Генерал ушел в отставку, а Шпагу подарил своему молодому Сыну. А он сломал ее во время пьяной драки в пригородном трактире. Драгоценную рукоять Сын забрал с собой, а обломок просто-напросто выбросил.
Обломок лежал в пыли на узкой деревенской улочке и яростно мечтал о ногах. «Я бы побежал и заколол этого негодяя, недостойного имени своего отца», — такими были его мысли.
Но долго лежать в пыли Обломку не пришлось. Его нашел Крестьянин, возвращавшийся с базара к себе в деревню. «Смотри-ка, — сказал Крестьянин своему сыну, — какой славный Обломок. Знать, отличный был клинок, да плохому хозяину достался. Заберем его с собою», и кинул Обломок в телегу на кучу мякины. Обломок зарылся во влажную мякину и с омерзением завопил: «Что же вы сделали’? Вытащите меня отсюда немедленно! Я ведь заржавею и потом полгода не отчищусь!». Но никто его не услышал. Крестьянин с Сыном негромко разговаривали, лошадь неторопливо тащила телегу, и страдания Обломка продолжались: «Я такой благородный. Я Обломок Шпаги Генерала, а меня кинули в мужицкую телегу, в какую-то мерзость, и я тут заржавею и погибну; погибну, и никто меня не вспомнит!», — так он переживал до тех пор, пока Крестьянин не приехал домой. Дома он взял Обломок и вставил его в красивую, белую ясеневую Рукоятку.
И Обломок немного утешился. Тем более что ему снова нашлось достойное его дело. Обломок был длинный и острый, и вся деревня одалживала его у Крестьянина и резала им свиней. И Обломку это нравилось. «Конечно, свинье это не враг, по все-таки сгодится», — так думал он. А Время шло. И постепенно Обломок сроднился со своей Рукояткой и стал единым Ножом. И с удивлением замечал у себя странные мысли: воспоминания о Небе, в котором купались ветви Ясеня; о Ветре, рассказывающем ему баллады дальних стран: о Дожде, дающем свежесть его листьям; о Солнце, ласкающем его теплом своих лучей; о Птицах, которым Ясень давал приют в своей густой кроне… и необычайная умиротворенность и спокойствие охватывали Нож, и ему все меньше и меньше нравилась его работа. «Ведь это грязно. Грязно и мерзко. И подло – убивать беззащитных животных. Я больше не хочу этого делать!». Но приходилось.
А Время шло. Потемнела и растрескалась ясеневая рукоятка, источилось лезвие, и не одалживали больше Нож у Внука Крестьянина. И не называли его иначе, как Старый Нож. И однажды Внук Крестьянина сказал: «Подправлю-ка я Старый Нож, может быть, тебе, Жена, он в хозяйстве пригодится». И он снял с Ножа рукоятку и отнес Нож к Кузнецу. Тот долго цокал языком, хвалил работу Мастера-Кузнеца и пообещал Внуку Крестьянина выровнять Старый Нож, обновить его источенное лезвие. А у Обломка, лишенного Рукояти, стали просыпаться прежние мечты. Старому Ножу виделся дым битвы, крики жертв, брызжущие пеной морды вздыбленных коней, истерические визги рождественских кабанчиков и страшным кошмаром всплывали видения морковной кожицы и луковых колечек. И Старый Нож решил уйти искать счастья. Сделал он это очень просто — взял и потерялся.
Долго лежал Нож в густой траве, пока не нашел его Цыган — сын того вольного народа, что кочует по всему миру, нигде не останавливаясь надолго. Нашел, наплавил на него свинцовую рукоятку и продал на ярмарке Крестьянке. Крестьянка отдала Нож своему Сыну. Нож очень неважно себя чувствовал с новой рукояткой. Он сам себе казался старым, тяжелым, неудобным и очень тупым. И поэтому неудивительно, что и Сын Крестьянки посчитал Нож точно таким же. И променял его Приятелю на голубя и треснувшее стекло от пенсне. А его Приятель вскоре пошел за ивовыми прутьями для корзин и взял с собою Нож. И весь день ругал его, бранил за тяжесть, тупость и неловкость, а, уходя, оставил его в стволе дерева.
Дерево оказалось Ясенем.
Нож снова забыл о своих воинственных желаниях, присмирел и сроднился с Ясенем так, что почувствовал себя его веткой, куском коры на его стволе. А время шло. Шли дожди и светило солнце, и снова шли дожди. Лезвие Ножа поржавело, свинцовая рукоять выщербилась, и Нож казался уродливым наростом на стволе прекрасного Ясеня. Нож дремал, по временам проваливаясь в полное беспамятство. Он почти ослеп и оглох… У ног Ясеня выросли кусты и прикрыли текущий меж корней ручеек. Иногда Нож просыпался и пытался рассмотреть сквозь ветви кустов свое отражение, но это ему не удавалось, и он снова засыпал.
Но однажды он проснулся от непонятного трепетания рядом с собой.
На кустах были развешаны птичьи силки, и Малиновка попала в них и теперь отчаянно старалась освободиться, и умоляла помочь ей. Нож ответил: «Я не могу… двинуться». Малиновка испугалась его — ведь она сразу и не заметила Старый Нож, а потом все свои просьбы обратила к нему, но Старый Нож отвечал только: «Я не могу двинуться». Но беспомощное трепетание Малиновки, ее просьбы тронули Нож и его сердце — если у ножа есть сердце — дрогнуло… И Нож вздрогнул и … начал медленно выходить, выскальзывать из ствола Ясеня. С Ножа отвалилась нелепая свинцовая рукоятка, осыпалась ржавчина, и Старый Нож сверкнул великолепным клинком бритвенной заточки так, как сияла некогда Шпага… Падая вниз, Нож перерубил путы Малиновки и, задержавшись на мгновение на ветках кустов, услышал ее щебетание: «Благодарю тебя. Нож-спаситель!» И уже совсем падая в ручей, падая, чтобы больше никогда не появиться на поверхность земли. Нож успел подумать: «А может быть, я жил не для войн и смертей, а вот для этого последнего мига. Мига освобождения…»
Вообще-то сны мне снятся часто. Смотрю я их с громадным удовольствием, всю ночь напролет наслаждаясь красочными фантастическими картинами. Но такого сна, какой мне приснился в одно пасмурное утро, я еще не видела.
Снились мне пельмени. Они обступили меня со всех сторон, в упор глядя своими безглазыми мордами и просили сварить их. Я горстями кидала толстенькие слипшиеся тельца в большущую кастрюлю с кипятком, но их было слишком много, они липли к пальцам, и я с омерзением отрывала от кожи куски их бледных трупиков. Пельмени наступали, они лезли, тыкались в лицо, забивались в рот…
Задыхаясь, я закричала и проснулась.
Да, такой мути я еще не видела. Вставать было еще рано, засыпать снова не имело смысла. Вяло прошлепав на кухню, я уныло села над чашкой с чаем. Потом дотянулась до пульта музыкального центра. Грохот обожаемого металла успешно разогнал серую утреннюю хмарь, и я, подскакивая от избытка энергии, натянула на себя шмотки и помчалась на работу.
И как только примчалась на уроки, секретарь позвала меня к телефону. Звонила моя сестра. Она пригласила к себе в гости и пообещала познакомить с новым своим молодым человеком.
Ехать за двести километров мне, конечно, не хотелось, но она очень настаивала, ей хотелось выслушать мое мнение о нем. Пришлось ехать. Сразу после уроков, оставив тетради и прочую бумажную ерунду в классе, я отправилась на остановку.
Есть хотелось страшно. До автобуса еще оставалось минут двадцать, и я решила перекусить. Зашла в кафе и спросила, что имеется съедобного. Обрадовать меня могли только порцией пельменей.
Вообще-то пельмени я люблю. Но не после такого же сна! Когда принесли исходящую паром тарелку, я принюхалась, и меня передернуло. Потыкав вилкой в верхний пельмень, бесформенным комом развалившийся в тарелке, я вздохнула и запихнула его в рот. Обычно я ем пельмени с уксусом и перцем, а тут раскисшее тесто, скрывавшее в себе крошечный кусочек мяса сомнительного происхождения, плавало в небольшом озерце растопленного масла и было украшено сверху щедрой сметанной плюхой. Брр! Некоторое время я воевала с этой, если можно так сказать, едой. В конце концов, одолела. Ой, лучше бы я в этой войне оказалась побежденной… Проблемы начались, едва я села в автобус.
Съеденное никак не хотело утрясаться в желудке, прыгало там и изо всех сил бунтовало. Я пыталась заснуть, заткнув уши плеером, жевала резинку, сосредоточенно разглядывала унылый мокрый пейзаж…Не помогало ничего. И едва только автобус затормозил на автовокзале, я галопом рванула в туалет.
Расставшись с ну никак не пожелавшими перевариваться террористами, я умылась и подняла голову. Из облупленного зеркала на меня посмотрела зеленая взлохмаченная физиономия. Испугавшись такой красоты неписанной, я попыталась накраситься. Результат меня не слишком обрадовал, но теперь, по крайней мере, меня уже нельзя было принять за с утра обдолбленную. Двинулась дальше. Мерзкие пельмени преследовали меня повсюду: они нагло хихикали с вывески на кафе «Горячие пельмени и холодное пиво — это очень вкусно!», смотрели из чужого пакета, подмигивали с проезжающего мимо фургона, и даже набросились на меня из витрины-холодильника, когда я заглянула в небольшой магазинчик купить минералки. Минералки я так и не купила — вылетела из магазинчика пулей, наверняка немало озадачив молоденькую продавщицу.
Наконец, я приехала. Обшарпанный подъезд встретил меня темнотой и гремучей смесью запахов. Слава богу, в этой смеси было все, что угодно: щи, горелые семечки, кошки, но не было запаха пельменей… Открыв своим ключом дверь, я швырнула в угол кроссовки и вломилась туда, где весело громыхала посуда, на кухню. О, только не это!
Сестричка налепила пельменей!!!
Я в отчаянье привалилась к косяку. Не замечая моей перекошенной морды, сестра весело щебетала:
— Ой, как хорошо, ты приехала пораньше! Сейчас мой придет, стол накроем, посидим. На, попробуй, сварились, или нет…
Она, развернувшись на крохотном пятачке кухни, протянула мне вилку с насаженным на нее пельменем. Да, я знаю, она их вкусно лепит, но не сейчас же!
Меня скрутило в приступе тошноты. Разогнулась я только тогда, когда услышала булькающие звуки и страшный хрип.
Сестра, с выпученными глазами, красная, как вареный рак, держала в руке пустую вилку… Задыхаясь, она начала стучать себя кулаком с зажатой в нем вилкой. В грудь, в горло… Сделать я ничего не смогла. Медэксперты потом, кажется, так и не выяснили, от чего она умерла: от асфиксии или потери крови.
Но пельмени я больше не ела никогда…
Работал я в девяностые между Московскими Воротами и Митрофаньевским шоссе, в пустой почти промзоне – мы там площадку арендовали. Бродячих собак вокруг полно, и не шавки, а брошенные псы-охранники, овчарки больше, человека не боятся. Сторожа в магазин с арматуринами потяжелей шли — бывало, что собаки бросались стаей и отбирали сумки со жратвой. И ходила у нас байка про пса-призрака, которому монтировкой хребет переломили, а добить то ли побоялись, то ли побрезговали — бросили подыхать на железнодорожных путях. И, мол, с тех пор люди на том месте гибнут одинаково: упал, о рельс башкой – а тут поезд. Понятно, никто не верил, так, по пьяни языком почесать. А на путях вдруг плакат повесили и ментов поставили, штрафовать за переход в неположенном месте. Но менты там редко появлялись, особенно зимой.
Так вот, иду как-то часов в восемь утра, темно еще. Только что из метро вроде, из толчеи, со света, от проспекта – а тут деревянный забор, тишина, железная дорога, виадук разбитый, метель метет. Как после апокалипсиса. Рельсы в снегу, скользко, смотрю, как бы не навернуться, и тут слышу – за спиной пес рычит. Противненько так, будто слюна в глотке клокочет. Оглядываюсь – нет никого. И спрятаться ему негде – там восемь путей, широко. Темно, но не так чтобы глаз коли. Я два месяца уже был на подшивке, для белки не сезон… И что-то жутенько мне стало спиной к нему идти, пошел задом, в рельс уперся. Опять рычит. Вот пса не видно, а рык слышно. И рычит, будто еще секунда — и бросится. Был бы настоящий пес – да хоть бы и кавказец – неизвестно, кому бы он хуже сделал. Я попробовал на рельс встать – скользит, шагнул через него не глядя, а там дыра между шпалами, оступился, завалился в снег, на спину. Хорошо не о рельсину затылком… Тут пес и кинулся. Я с собаками дело имел, знаю. Блоком шею прикрыл, а на руке у меня пакет висел, бутерброды, там, термос… Чувствую, пес рвет у меня пакет, треплет, и с такой злобой, будто нарушителя на границе поймал. Ну я и врезал ему слева, на звук. И что странно – рука провалилась в пустоту, а пес завизжал и вроде отскочил в сторону. Я поднялся на ноги быстренько, а он не визжит уже, а скулит в сторонке. Чего на меня нашло – не знаю. Достал бутерброды, положил на снег и направился своей дорогой. Не оглядывался, но слышал, как счавкал он мой обед. Рэкетир, ей богу, – не мытьем, так катаньем. Потом сзади поезд прошел, и больше пса слышно не было.
Эту историю когда-то рассказал мой одноклассник. Я запомнила ее очень хорошо и теперь хочу ею поделиться. Далее – от лица моего одноклассника.
Два раза в год, девятого мая и в день памяти, мы с мамой и бабушкой ездили на могилу к деду. С шоссе на кладбище вела грунтовая дорога, по другую сторону которой стоял гранитный памятник погибшим детям – во время войны здесь находился концлагерь, немцы брали у детей кровь для своих раненых.
Мне было лет восемь, деда я не помнил и на кладбище ездить не любил, а потому старался как-то развлечься, пока мама и бабушка убирали могилу. И в тот раз случайно оказался возле гранитного обелиска. Перед ним на плите с золотыми буквами лежали цветы, конфеты и даже одна большущая шоколадка. Нет, я не был обделенным ребенком, но мама считала, что сладкое вредно, и шоколадка представлялась мне желанным «трофеем». Потому я огляделся и, убедившись, что на меня никто не смотрит, быстренько сунул ее в карман.
Не помню, как вышло, что мама и бабушка эту шоколадку увидели – я собирался съесть ее тайком. Бабушка, догадавшись, где я это взял, сильно испугалась, у нее даже подбородок затрясся. Она кричала, что с могил нельзя брать ничего! Мы с друзьями тогда не сомневались в существовании страшного трупного яда, и я объяснил бабушке, что это шоколадка не с могилы, а от обелиска. Тогда в лице переменилась мама и громко кричала, чтобы я немедленно отнес шоколадку на место.
Я, конечно, сходил к обелиску, но шоколадку решил не возвращать, а спрятать получше. Не потому, что мне так хотелось шоколада, а из духа противоречия. Уж не помню, где я услышал фразу, что мертвым все равно, но именно эта мысль служила мне тогда оправданием: я-то живой и мне эта шоколадка нужнее.
Я слопал ее перед сном, а обертку сунул под подушку.
Ночью я проснулся от страха – тогда со мной это случалось, — и малодушно позвал маму. Вместо мамы ко мне заглянул отец, обругал меня трусом и захлопнул дверь к ним в спальню. Но мама все-таки сжалилась надо мной, и когда я совсем отчаялся и собирался разреветься, неслышно подошла к моей кровати. Страхи мои тут же развеялись, будто их и не было, я понял, что ужасно хочу спать, но стоит ей уйти – и уснуть я не смогу.
— Мам, мне страшно… — шепнул я.
Она прижала палец к губам.
— Ляг ко мне, — попросил я жалобно.
Мама не очень-то любила спать со мной, но в этот раз кивнула, я подвинулся, и она скользнула ко мне под одеяло. И тут – я совсем забыл об этом! – под подушкой предательски зашуршала обертка от шоколадки. Мама этого будто и не заметила, хотя в тишине звук получился отчетливым и громким.
Было тесно, и она положила руку мне под голову – я удивился, какая холодная у нее рука. И еще запах, странный еле различимый запах исходил от нее – я не сразу вспомнил, что так пахнет зеленый от плесени хлеб.
— Ты боишься смерти? – вдруг шепотом спросила она.
Я удивился этому вопросу и сразу не нашел, что ответить.
— Не нужно ее бояться, после смерти ничего нет – только небытие. Мертвым на самом деле все равно, им не нужны шоколадки, цветы, кладбища.
Мне стало страшно от этих слов и почему-то холодно. Обычно под одеялом с мамой мне бывало очень уютно, тепло, безопасно. А тут я задрожал.
— Ты тоже умрешь плохо, в одиночестве, тебя похоронят за казенный счет вместе с десятком других таких же одиноких и никому не нужных людей. Никто не вспомнит тебя, не принесет цветов тебе на могилу, не выпьет рюмку за упокой твоей души… Не бойся, тебе это будет не нужно, никакой души нет. Ты не посмотришь на живых сверху вниз, не увидишь своих похорон, не будешь бродить бесплотным духом вокруг своего последнего пристанища. Потому что тебя не будет.
С каждым ее злым словом я холодел все сильней, пошевелиться не мог, даже закричать, заплакать…
И в этот миг я увидел, как медленно, неслышно открывается дверь в спальню родителей – и был бы рад, если бы отец, снова обозвав меня трусом, прогнал маму из моей постели. Но вместо этого я услышал мамин голос из приоткрывшейся двери:
— Сережа, ты спишь?
Рядом со мной никого не было, только еле слышный сладковатый запах витал над постелью.
Вряд ли я отдавал себе отчет в том, что заставило меня переменить точку зрения, но это точно был не страх. Может, тот же дух противоречия, может неосознанная смертная тоска – но я плакал по ночам, думая о тех погибших детях и о том, как гнусно я поступил. Возможно, я совершил не менее предосудительный поступок, когда стащил из буфета горсть конфет и в одиночестве, пешком отправился на кладбище. Я сидел перед гранитным обелиском, вывалив конфеты на плиту с золотыми буквами, размазывал по лицу слезы и говорил, говорил – просил прощения и обещал им еще много конфет…
Вообще-то я сомневалась в правдивости рассказа моего одноклассника и не стала бы добавлять сюда эту историю, но недавно узнала, что его уже нет в живых. Он сильно пил, умер в собственной квартире и обнаружили его только через две недели после смерти. Никто не забрал тело из морга, похоронен он был за государственный счет, его дальние родственники не знают, где его могила.
Реально было.
Еду по Мурманке. Ночь-полно́чь. Долго еду, чертики перед глазами, больше сотни разгоняться страшновато. Обгоняет меня лендкрузер тюнингованный, уходит за поворот. Через минуту спуск, дорога на десять кэмэ вперед видна, лендкрузер летит — габаритами светит. Тут вижу – он по тормозам вдарил. А в свете фар вроде как человек, не посреди дороги, к обочине поближе, но все равно… Смотрю, дверца распахнулась, выкатился водила на дорогу, руками машет – ну, я представляю примерно, что он при этом орал… Потом запрыгнул в тачку и за положенные пять секунд до сотни разогнался.
Подъезжаю к тому месту – дедок отчаянно так руками машет, но на дорогу уже не выходит, наученный. Остановился я, опустил стекло. Дед к окошку:
— Подвези, миленький! Христом-богом…
А изо рта у него тухлятиной воняет. Ладно, может, желудок больной – дед-то старый. Открыл дверь – жалко мне, что ли?
— Мне, — говорит, — не по пути, мне вон по той дорожке надо, кило́метра два всего…
И не сел, пока я не согласился, по-честному.
Но запах! Мама дорогая! То ли бомж немытый, то ли болеет чем. Два километра за две минуты проехали, дед остановится попросил у поворота на проселок. Притормозил я и тут гляжу – указатель со стрелкой: «Городское кладбище, 0.1». Ну меня так к сидухе и придавило: ничего себе…
А дедуля дверь открыл:
— Вот спасибо, вот удружил, дай-бог-те-здоровья. Не успел бы я до петухов, ни за что бы не успел! Ты вперед езжай, там дорожка на шоссе опять выходит.
Вылез из машины и бодрячком таким по проселку зашагал. Поглядел я вокруг – и точно, небо светлеет. Петухов не слыхать, но ясно, что близко рассвет. Поехал. По спине мурашки, в салоне вонища. От, думаю, ни одно доброе дело не остается безнаказанным!
Подъезжаю к шоссе — а там штук восемь машин столпилось, налево не выехать. И суета, суета вокруг! Остановился, тоже вышел посмотреть – мать честна́я! Фура на боку посреди дороги лежит, прямо перед поворотом. И три тачки вдребезги, лендкрузер мой знакомый в том числе. Я сперва и не понял, как это их всех вместе угораздило, а потом дошло: из-за поворота вылетаешь, а затормозить не успеть… И я бы так же влетел, зуб даю. Если бы не дедуля.
Рядом со мной мужик какой-то встал, пот со лба вытирает, чертыхается себе под нос. Зыркнул на меня и бормочет:
— Не, ну надо… Не, ну ты прикинь… Если бы я этого деда не повез… Черт знает, конечно…
— Один мальчик поспорил с друзьями, что пройдет ночью через кладбище…
К стеклу с наружной стороны прижалась бледная ладонь, ее осветила свечка на подоконнике. Ерунда, конечно, ладони всегда бледные, даже у негров… И все было бы ничего, если бы не второй этаж. Сережка не смог отвернуться.
— И вот спускается он по лестнице, а по радио объявляют: мальчик-мальчик, не выходи на улицу…
Остальные смотрели не на окно, а на Катьку с ее идиотской страшилкой, которая наверняка кончалась словами «отдай мое сердце». Она уверяла, что это «магическая» история и в конце все будут визжать от страха.
Бледные пальцы бесшумно поскребли стекло, будто просили впустить.
— Мальчик послушался и не пошел, вернулся и лег спать. И вот просыпается он ночью…
Легкая деревянная рама, летняя… Вторая ладонь легла на стекло уверенней, надавила посильней. И понятно было, что вот-вот между ладоней появится и лицо… Сережка не хотел этого видеть, но оцепенел и не мог даже сморгнуть. Пальцы за стеклом скрючились, как птичьи лапы, и снова распрямились.
— …и слышит, как кто-то стучит в окно. А жил он на пятом этаже.
Нет, не стук – скрип ногтем по стеклу. Желтоватые ногти, нездоровые, плотные и будто обкусанные, с черной каймой. А ладони маленькие, детские. Огонек свечи колыхнулся, затрепыхался – и по потолку пробежали тени.
— Хотел он открыть окно, а по радио объявляют: мальчик-мальчик, не открывай окно.
Шпингалеты. Окно закрывалось на два шпингалета, нижний был поднят, а верхний опущен. Ну да, Сережка спорил с ребятами с третьей дачи, что пойдет ночью на кладбище, и не пошел. И не потому, что испугался! Он просто проспал! Наверное, это их дурацкие шутки… Столь простое объяснение не успокаивало.
— Мальчик послушался и не стал открывать окно. И вот лежит он и видит…
Это не ребята с третьей дачи. Еще немного, и окно распахнется. Надо закрыть его на шпингалет. Встать и закрыть. Сережка не шевельнулся – он и дышать-то толком не мог. Лицо, которое он так боялся увидеть, проступало из темноты светлым пятном.
— …как тень появилась за занавеской. А по радио объявляют: мальчик-мальчик, отвернись к стене и накройся одеялом с головой.
Никто не смотрел на окно. Как глупый мальчик, который наверняка послушается радио и отвернется к стене. Никто не смотрел на окно, кроме Катьки. И в темноте чудилось, что она улыбается. Над ней и ее глупыми страшилками всегда смеялись, так почему же теперь никому не смешно? «Магическая» история?
Окно откроется, свечка упадет и погаснет. И никто не увидит, кто (или что!) войдет в спальню… И… может, так будет лучше. Не увидеть…
— Мальчик послушался и отвернулся.
Неловкие скрюченные пальцы все злее скребли стекло, и Сережке показалось, что он видит перекошенный рот на бледном пятне лица. Три шага. Встать, сделать три шага и опустить шпингалет.
Правильней пройти не три шага до окна, а два – до двери. Туда, где горит свет! И не дурацкая свечка, а нормальные электрические лампочки! И не шпингалет опустить, а подпереть дверь в спальню снаружи.
— И вот лежит он и слышит шорох за спиной – будто кто-то идет к его кровати.
А если он не успеет дойти, и окно распахнется ему навстречу? Впрочем, оно распахнется так или иначе. Как только Катька скажет последние слова этой «магической» истории.
— И по радио говорят…
Сережка бросился к окну и, прежде чем опустить шпингалет, увидел то, что так боялся увидеть – лицо за стеклом. Да, он закричал. И закрылся руками. И ревел так, что воспитатели среди ночи потащили его в медпункт.
Потом он это лицо забыл. Но помнил перекошенный злобой Катькин рот (именно злобой, а не обидой!) и ее страшный звериный вой: «Ты! Ты все испортил!»
Старый пес лежал на полу беседки и дремал. Когда-то он был лют, он рычал, раскрывая пасть, как тигр. Он был оружием, которое всегда держали в ножнах, а ему так хотелось доказать, что он – страшное оружие.
Теперь у пса сдали ноги, он почти оглох, да и видел плохо. Теперь ему нравились покой и сытость. Иногда он поднимался еле-еле и с ленцой лаял на соседей. А чаще лаял не вставая. Его поили молоком вместе с котами! Его дразнили вороны, и он не всегда замечал, как они клюют кашу из его миски.
Но его любили – и он был счастлив. Соседи знали пса под грозным именем Данкай, но дома его звали Тяпочкой.
Ночь начиналась холодная и темная. Пес не боялся ни холода, ни темноты, но именно этой ночью ему почему-то было не по себе. Что-то покалывало внутри, похожее на электрический ток: он, бесстрашный, чувствовал безотчетный страх. Нет, он не унизился до того, чтобы попроситься в дом – а его бы впустили. Но по телу бежала дрожь – как от электрического тока, — и пес поскуливал. Может, оттого, что хозяин уехал и еще не вернулся?
Пес не слышал, как хозяйка вышла во двор, иначе бы залаял, чтобы все знали: она под охраной. Только страх становился все ближе и страшней. И скулить уже не хотелось, хотелось затаиться, спрятаться, не дышать. Нечто витало совсем рядом, холодное и лютое. Более лютое, чем сам пес когда-то. Если бы он знал, что такое смерть, то решил бы, что это смерть.
Вслед за хозяйкой из дому вышел кот, и, думая подразнить пса, уселся было перед беседкой, отвернулся: мол, не вижу я здесь собак в упор. Но встрепенулся вдруг, распушился и хищно уставился в темноту. Махнул хвостом и взвыл утробно, как воют коты в их котовых игрищах. Он, шельма, был все-таки свой, пес считал его хозяйским имуществом. То лютое, шедшее из темноты, угрожало и коту…
Пес зарычал глухо и свирепо, приоткрыв пасть, и стал подниматься, неловко и с трудом. Пошатываясь, сделал несколько нетвердых шагов. Он ничего не видел в темноте, лишь ощущал шедшую оттуда угрозу и дыбил шерсть на загривке. А кот видел – ворчал, взвывал, выгибал спину, но наступать остерегался. Что с него взять? Кот – зверь небольшой, силен против мыши или крота. Пес вышел вперед него, рыча все громче и мрачней. И сам поверил в свой грозный рык, покатил в темноту волну звериной злобы, сквозь рычанье втянул воздух, захлебнувшись яростью. Может, ноги держали его плохо, но зубы оставались острыми, а челюсти сильными. Кот завыл смелее: кто на нас с Тяпочкой?
Волна злобы натолкнулось на нечто в темноте, и то, лютое, от чего хотелось спрятаться, дрогнуло, замерло нерешительно – и попятилось. Пес сделал шаг, снова вдохнул сквозь клокочущую в горле злобу и обнажил тяжелые свои клыки. Оно – лютое – отступало все быстрей, а потом понеслось прочь на невидимых черных крыльях. И пес загрохотал ему вслед убедительным басом.
— Тяпочка! – Пес не слышал приближения хозяйки, а тут она положила руку на его вздыбленную холку. – Ты чего? Никого нет. Пойдем молоко пить.
А хитрый кот потерся о хозяйские ноги и потрусил к дому, подняв хвост трубой.