Счастье, что я проявила терпение, пострадали только мои пальцы. В конце концов, стало тихо, металлический голос умолк, и щёлкнула потайная дверь.
Я заподозрила скорый обморок, ибо испытывала тошноту, будто меня вынудили присутствовать при вскрытии трупа, смотреть на внутренности и даже брать их руками. Я несколько раз вытирала пот со лба, но он скапливался и стекал, будто слёзы.
Тишина пугала меня не меньше слов с их ужасной начинкой. Я ждала следующих, не менее поразительных событий, которые окончательно развалят мой рассудок на части. Но ничего не происходило. Насытившийся палач покинул жертву. А что с жертвой?
За все время экзекуции Геро не произнёс ни слова. Я ждала крика ярости, проклятий или хотя бы стона, когда догорающие обрывки летели вниз. Но он молчал. И продолжал молчать, не подавая знаков.
Я вновь на цыпочках приблизилась к двери. Он все ещё оставался неподвижным. А меня раздирали сомнения. Должна ли я помочь ему? Приблизиться? Коснуться помертвевшего лба?
Я готова была поддаться своим человеколюбивым помыслам, но в последний миг отступила. Я увижу его совершенно раздавленным, обнажённым. Стану свидетелем его позора и слабости. Своим взглядом я подвергну его самому горшему из унижений, его, молодого, сильного мужчину.
И я решила ждать. Пусть с этим стыдом он справиться сам, без свидетелей, без ранящего любопытства и сочувствия. Как ему должна быть горька сама мысль о моем присутствии. И как бы я хотела провалиться сквозь землю, чтобы избавить его от этого.
Я бы отдала год жизни, чтобы оказаться за десяток лье от этого замка, от этой темной и холодной гостиной! Я проклинала собственное любопытство и собственную беспечность, которые вовлекли меня в эту чудовищную круговерть. Если б я могла бежать…
Мой расчёт оказался верным. Не прошло и минуты, как он пошевелился.
Поднялся на ноги и оделся. Шорох одежды меня успокоил, он означал, что Геро справился с собой и достаточно спокоен, чтобы вынести мой не то сочувствующий, не то любопытствующий взгляд.
С этим взглядом тоже не всё просто. Мне предстояло как-то предъявить себя, сделать первый шаг. Показать свое волнение или, напротив, сделать вид, будто я глухая?
Какая же неловкая ситуация! Бежать, бежать! И забыть. Всё забыть. Вернуться в блаженное неведение. Но бежать некуда, двери заперты. Надо встать и идти. И смотреть ему в глаза. И видеть его лицо, и пепел на его ресницах.
Мысль о сожжённых рисунках повлекла за собой другую. Ну конечно же, у меня остался один, тот, который я унесла с собой. Счастье, что вовремя своих метаний я его не скомкала и не порвала. Теперь у меня было оправдание, своеобразный пропуск в его освежеванную, кровоточащую жизнь.
Этот рисунок придал мне сил, и я шагнула вперед. Геро сидел у края стола, опираясь на него локтем. На столе я заметила бутылку и опустевший бокал. Вокруг ничего не изменилось. И Геро сам остался тем же.
Только чёрный пепел на ковре и в его волосах. У него на ладони я заметила пожелтевший, закопченный обрывок, всё, что осталось от погибшего рисунка.
На звук моих шагов он обернулся. Глаза у него запали, потемнели, и бледность приобрела оттенок туманной безысходности.
Огонь пожрал не только наброски на флорентийской бумаге, но и сам Геро будто выгорел изнутри, осталась только внешняя оболочка. Он смотрел на меня пустым, невидящим взглядом. Как ответить на этот взгляд? Как совладать с собственным стыдом? Как избавиться от вины?
И я произнесла первое, что подсказывала эта вина.
— Простите меня.
Он смотрел уже с некоторым удивлением. Очень слабым, размытым. Для которого ему требовались некоторые усилия.
В обесцвеченных провалившихся глазах движение истомленной мысли.
— Простить? За что?
— За всё.
Это не словесная фигура, я действительно просила у него прощения за всё случившееся.
Я ощущала себя осквернённой, запачканной, и скверна текла в моих жилах. Это была кровь моего отца, который приходился отцом и той женщине, что здесь побывала. Потому что эта женщина была моей сестрой. Эта кровь уравнивала нас, ставила на одну ступень, возводила в равную степень, и все слова, что были сказаны, склизкие, гадкие, смрадные, запачкали и мои уста.
Меня поразила тогда странная мысль, мысль пугающая: нет чужой вины, нет чужих преступлений, ибо все грехи, далекие и близкие, свершившиеся и задуманные, все они – мои. И как бы я не оправдывалась, как бы не пожимала плечами, ссылаясь на чужую волю, мне их не искупить.
Я протянула ему спасительный рисунок, как индульгенцию, которую украла у проезжего пилигрима. Это счастливая случайность, не моя заслуга, не труд души, а всего лишь уловка.
Но он был благодарен. Посветлел лицом. И даже сделал попытку улыбнуться. Он был совсем рядом, и наши руки почти соприкоснулись, когда я возвращала рисунок. Те же черные волнистые пряди, падающие на лоб, строгие брови, мальчишеские ресницы и глаза цвета моря…
Я наконец различила их цвет. Синева глубин, предвкушающих бурю. Радужка более яркая, с примесью солнца, но зрачки бездонные, темные, бархатистые, как небо в первый час после заката. Ночь ещё не вступила в свои права, ещё не сгустилась до угольной тяжести, но пожрала и растворила день. Ещё минута, и мрак изгонит все краски.
Но в его глазах эта фиолетовая тьма пребудет вечно. Отступить её заставляет только рассвет, торжествующий восход или факел радости, сжимая этот мрак в чернильное пятнышко.
Там на время скрывается мрачный подземный огонь и неизбывная тоска странника. Там вспыхивает искра надежды и отражается небо.
Я выдержала этот синий, не то искушающий, не то испытывающий взгляд, только пару жалких мгновений, и сразу отступила. Взгляд этот был невыносим…
— Я видела твои глаза. В первый раз видела их так близко. Ты позволил мне приблизиться, почти коснуться себя. Может быть, потому что у тебя не было сил обороняться. Ты так долго выдерживал осаду, так долго оберегал свою душу, что на какое-то время совершенно обессилел.
Твои бастионы пали. В них так долго били всеми видами орудий, так долго крушили, что от них остались одни руины. Алчные, безжалостные наёмники хлынули в образовавшиеся бреши. Они топтали, жгли и кромсали все, что ещё осталось, всё, что ещё уцелело и что сохраняло форму, благодаря твоей стойкости и терпению.
Но ты не мог противостоять этой лавине. Твоя бедная душа подверглась насилию, чей-то грязный тяжёлый сапог раздавил твое сердце. Тебе нечего было защищать, нечего было спасать, вот ты меня и подпустил. Какой смысл сражаться за пепелище?
Ты позволил мне приблизиться, несмотря на то, что я тоже была врагом, лазутчиком из вражеского стана. Не будь меня, ты не понес бы такие потери. Я не поняла это тогда, но понимаю сейчас. Не будь меня, ты не терзался бы стыдом.
Но тебе помешала застенчивость. Такая обыкновенная, непрошеная, необъяснимая застенчивость. Кто бы мог подумать? Кто бы мог предположить, что ты, с твоей внешностью Алкивиада, так по-мальчишески застенчив? И так страшно за это поплатился.
Прости меня, мой хороший. Сколько бы раз я не просила у тебя прощения, этого всегда будет мало. Мне всей жизни не хватит, чтобы излечить твои раны. И чем больше проходит времени, тем груз мой становится тяжелее.
Нет, нет, это не ты меня обвиняешь. Это мой собственный суд. Мой собственный обвинительный приговор. Это я сама себе судья и палач…
Вина была тягостной, я чувствовала себя ужасно, но моя деятельная натура требовала немедленных действий. Я стала предлагать ему помощь, искренне, горячо, в порыве героической жертвенности, видела себя то Корделией, которая готова сразиться с жестокосердными сёстрами, то воинственной Брадамантой, бросающей вызов Марфизе.
Геро смотрел на меня со снисходительной вежливостью, почти отрешенно, из пустыни неверия. Он различал слова, но их смысл был от него далек. Он не верил мне, даже не допускал мысли, что я действительно способна ему помочь.
Взгляд его всё больше затягивало тоской, как поверхность маленького лесного озерка затягивает зеленой тиной. Больше всего на свете ему хотелось побыть одному. Ему не нужны были мои обещания, мои грёзы, он хотел, чтобы я исчезла, растаяла в воздухе с дымным хлопком.
Но я не исчезала, напротив, я всё ещё сотрясала воздух. Он даже пытался мне ответить, сохраняя видимость светских приличий, подыгрывал. Но по каким-то неуловимым признакам я замечала, что делать ему это становится всё труднее.
После выпитого вина губы у него порозовели, и даже на щеках возникло подобие румянца, но длилось это недолго. Чем тоскливей и отрешённей становился взгляд, тем более безжизненной становилась кожа. С неё снова сходили все краски.
Он прислушивался, но не к моим словам, а к далеким пугающим раскатам, которые становились все громче. Гроза приближалась, но знал о ней только он. Геро уже ослеп от вспышек и оглох от грома, а я всё не умолкала, всё требовала ответа.
И вдруг его лицо так изменилось, что я уже не сомневалась. Сейчас он лишится чувств. Тело его как-то обмякло, будто из него сразу вынули все кости, и он стал заваливаться на бок.
Я бросилась вперед, не раздумывая, не оценивая свои силы, не задавая вопроса, смогу ли предотвратить падение. Я была всего лишь слабой женщиной, и всей моей силы и ловкости было бы, конечно, недостаточно.
Но мне удалось смягчить падение, он соскользнул вниз медленно, избежав удара о край стола. Я подставила руки и колени, как подушку ему под голову. Но сознания он не потерял. Шептал, что ему больно, что голова его, как в огне.
На висках холодная испарина, а бледность приобрела землистый оттенок. Это была мигрень, страшная, сводящая с ума головная боль. Чем я могла ему помочь?
Я была беспомощна. Я могла только гладить его волосы и беречь его глаза от света. Большее было не в моих силах. Геро едва слышно постанывал, по телу его время от времени пробегала дрожь.
А я в отчаянии думала, что ему нужны тишина и покой, что его нужно согреть, дать теплого питья, подсунуть под голову подушку, задуть все свечи…
А ещё ему нужен врач. Не коновал, способный лишь отворить кровь, а тот, кто облегчит муку. Этот врач помог бы и мне. Ибо то, что происходило с ним, как в зеркале, отражалось во мне.
Его боль проникала сквозь мои пальцы, поднималась вверх по жилам и растекалась под кожей.
Мне и прежде доводилось лицезреть человеческие страдания. Я видела раненых на обстрелянной картечью, залитой кровью, палубе; я слышала утробный рык и жалобный скулеж из каюты корабельного хирурга; я видела, как умирала, пожираемая раком, свекровь.
Это зрелище потрясало душу, как взрыв, как внезапная острая вспышка, но рассудок оставило незатронутым. Раненые – это неизбежный атрибут войны, это почти добровольные жертвы, солдаты, избравшие свой путь. Их боль оставалась удалённым, обособленным феноменом. Сквозь меня эта боль не проходила.
То же самое было с умирающей матерью моего мужа. Я держала иссохшую руку, я утешала, я читала псалмы и молитвы, но душа моя пребывала в унылом нетерпении.
Болезнь и смерть – неизбежные обстоятельства, тягостные, как осенняя слякоть. Их остается только пережить, пройти сквозь них в рассудительном, мерном спокойствии. Не то, чтобы я отличалась какой-то особой избалованностью и жестокосердием, нет.
Как и большинство людей, я пребывала за несокрушимой стеной своего замкнутого существования, сознавая свою единичность и самостоятельность. У меня есть собственные телесные границы, своя воля, и я не смогла бы при всем желании прожить чужую скорбь или одолжить свою радость. Я заперта в собственную плотскую скорлупу. И ключа к этой скорлупке нет.
Но этот юноша, соскользнувший в огненное беспамятство, смог доказать обратное. Оказывается, бывает и по-другому. И телесные границы, и бастионы тщеславия, и стены единичности не настолько совершенны и несокрушимы.
Мы умеем переступать их, если нас ведет за собой истинное сострадание, умеем глядеть в чужую бездну, если сердце слышит чужую боль и осознает божественное родство душ. Боль и смерть не знают различий, они великие уравнители.
Я лихорадочно искала средство, пыталась измыслить волшебное заклинание или мантру, которые произносили монахи в далеких восточных странах, чтобы облегчить его боль. О них мне рассказывал Липпо, побывавший в этих странах и даже обучавшихся у какого-то знахаря-китайца.
О боже, Липпо! Ну конечно, он мог бы помочь.