Герцогиню поразил цвет ее платья. Жанет была в красном. Легкий струящийся бархат удивительно глубокого, насыщенного оттенка. Это был не тот крикливый, развязный красный с желтизной, в какой рядятся перезрелые девицы и легкомысленные жены, желающие подразнить мужей. Это был не тот красный с розоватой, тусклой изнанкой, в какой облачаются более почтенные матроны, желая приманить угасающую молодость. И далеко не тот красный с мрачноватым грунтом в основе, каким отличаются кардинальские шапки. Это был цвет изумительной, первозданной наполненности, еще не искаженный суетным исканием разума. Цвет той бархатистой глубины, что таится в расцветающей розе, в самой ее сердцевине, еще обманутой светом, еще не растворенной и не разбав- ленной. Это был цвет восторга и чистой, безгрешной страсти, цвет вызывающий, спорный, насмешливый, режущий глаз, цвет будто краешек восходящего из-за туч светила, цвет крови и жизни, цвет пылающего, нетерпеливого сердца. Платье покроя свободного, щедрого, без искажающей ткань густой вышивки. Лишь прорези на рукавах были перехвачены золотым шнуром с аграфами. Вопреки моде кружевного воротника не было. Казалось, что текучий бархат почти сползает с ее плеч, открывая ключицы и грудь.
***
Вечер я провожу с томиком Горация. Моя латынь увяла за месяцы пренебрежения, и я с раскаянием припозднившегося школьника берусь за учебник. Любен, изнывая от любопытства, то и дело выходит за дверь – поговорить с каждым, кто рысцой или галопом пробегает мимо. Это неистребимое любопытство зеваки, зрителя, занимающего место на трибунах. Он с одинаковым азартом поспешил бы в Колизей или продирался бы к помосту на Гревской площади. Зрелищ! Зрелищ! Прибывшие господа для него – лицедеи с большой дороги. Как же хочется посмотреть! Драма или фарс. Если повезет, убьют кого-нибудь или свергнут. Занятная будет пьеска. С примесью благородной крови обретет контур эпического повествования. А тот, кто наблюдает, не имея шанса участвовать, через подгляд приобщится к таинству свершений. Тем более, если на сцене актеры самого высшего порядка. Почему вокруг королевской свадьбы всегда столько шума? Толпы людей устремляются на дворцовую площадь, давят, топчут друг друга. Зачем? Совершается тот же обряд, что в тысячи других храмах, даются те же клятвы, возносятся те же молитвы. Но толпа внизу не верит. Люди взбираются на крыши, виснут из окон. Счастье, вознесенное на такую высоту, кажется совершенным.
В мою сторону Любен взирает с нескрываемым удивлением. Как я могу оставаться таким безучастным! Читаю вирши какого-то латинянина, давным-давно покойника, и мне дела нет до живых. С каким наслаждением Любен отправился бы поглазеть на новоприбывших, потерся бы среди слуг, ввязался бы в драку. Но ему нельзя оставить меня одного. Самое большее, что он может сделать, так это сидеть снаружи и заговаривать с каждым встречным.
Наконец является долгожданный вестник – горничная Жюльмет, которая приходит постелить мне постель и приводит в порядок мою одежду. Единственная из женской прислуги, кому дозволено переступать порог моей спальни. Евнух в кружевном переднике. Немолода и удивительно некрасива. Лицо у нее худое, с багровыми пятнами на скулах, с выдающейся нижней челюстью. Ресниц вовсе нет, а вместо бровей – волосяной кустарник с проплешинами. Ее, вероятно, и в молодости трудно было назвать красивой, а уж после двух десятков лет каторги в господском доме… Но сердце у нее доброе. Я испытываю к ней странное чувство жалости и признательности. Она без умолку болтает и громко смеется.
О прибывших господах она знает все. Передвигаясь очень быстро, будто скачками, встряхивая простыни, взбивая подушки, она посвящает нас во все подробности и детали.
Впереди у нее не хватает одного зуба, и вылетающие слова сопровождаются забавным пришепетыванием. В глазах – тот же восторг зрителя, допущенного в первый ряд. Рассказ ее формально обращен к Любену, но, скорее, предназначается мне.
Это своеобразный способ меня развлечь.
Оказывается, среди гостей есть новенькая – сводная сестра герцогини, пару дней назад прибывшая в Париж. Новый персонаж. Поэтому Жюльмет так взволнована. Все прочие господа уже изучены и промыты до костей, а эта – лакомый кусочек. С начинкой.
У этой дамы на днях расстроилась свадьба. Какая жалость! После гибели супруга она вознамерилась во второй раз выйти замуж за некого лорда, но тот в назначенный день не явился. Помолвка с ним состоялась в Италии, едва ли не с благословения папы. Однако в Англии, куда отправился будущий супруг, слово святого отца не имеет столь судьбоносной силы, и отец жениха, камергер при дворе короля Карла Стюарта, не дал своего согласия на брак сына с незаконнорожденной дочерью вероотступника.
Выяснилось, что молодой человек уже обручен, и нарушать клятву ради сомнительной невестки старый лорд не намерен. Отец пригрозил сыну изгнанием и проклятием, на что сын ответил немедленным бракосочетанием с нареченной. Исполнил родительскую волю. Казалось бы, не бог весть какое несчастье, подобные истории случаются сплошь и рядом, но главная подоплека в том, что об измене возлюбленного наша дама узнала всего в нескольких лье от Парижа, куда рассчитывала въехать с триумфом, подобно римскому Августу. Приданое у нее огромное, больше миллиона ливров, несколько шкатулок с драгоценностями, и купленный ею у госпожи де Гиз особняк заново отделан и обставлен новой мебелью. А тут такое несчастье! Жюльмет вздыхает и делает это так выразительно, будто соперничает глубиной вдоха с кузнечным мехом, но я, склонившись над книгой, прячу улыбку. Ей ничуть не жаль свою героиню.
Жюльмет заканчивает свой рассказ. Хозяйка, то есть герцогиня, видимо, из сострадания, предложила бедной невесте родственное участие. Вместе с убежищем. Все ж таки не столица, а пригород, любопытных глаз не так много, тихая бухта, чтобы переждать бурю. Сводная сестра, которую Жюльмет представила как самозванка д’Анжу, немедленно согласилась. А что ей еще остается? Не отправляться же прямиком к позорному столбу. В самое пекло, двору на потеху.
– Она, должно быть, в отчаянии? – чтобы поддержать разговор, спрашиваю я.
Жюльмет кружит по комнате, как заботливая пчела, восстанавливая порядок на столе, в буфете и на книжных полках.
В ответ она энергично фыркает.
– Да бог с вами, сударь. Ничуть не бывало. С нее как с гуся вода. Она и по мужу своему недолго убивалась. Говорят, с неделю траур держала, а потом в Рим отправилась, якобы к святому престолу. Только не к святейшему папе, а к новому любовнику. Она же в мать пошла, Генриетту д’Антраг. Слышали небось? Девка, что нашего доброго короля Генриха окрутить хотела. Ходят слухи, что эта негодница даже письменное обязательство с него взяла, что он на ней женится, если она родит сына. Во куда замахнулась, бесстыдница. А сына-то и нет. Дочки две. Вот одна сегодня к нам пожаловала. Называет себя д’Анжу и не стыдится. Хотя все знают, что так зовут месье. Говорю же вам, сударь, ей все нипочем. И сюда она явилась не прятаться, а воду мутить. Видали бы вы, сколько народу-то тут собралось. Лакеи на конюшне толкутся и лежат вповалку. Девицы ихние, горничные, камеристки, всюду нос суют, месье Ла Пине с ног сбился. Это у вас тут тихо, а там – сущий Вавилон.
В голосе перемещающейся Жюльмет и завистливый восторг, и праведный гнев. Явившаяся на свет вне брака, меченая грехом, эта принцесса самим существованием своим сметает стройную систему догм, на которых их, простых женщин, взрастили. Их учили соблюдать закон, чтить заповеди. Но есть кто-то, кто благоденствует вне закона, кто не страшится осуждения и отвергает свою греховность. Кто даже извлекает выгоду из создавшегося положения.
Королевская кровь в жилах – как отпущение грехов, а рождение вне брака – хартия вольностей. Она дочь короля, но не рабыня короны. Для простодушной Жюльмет это повод и восхищаться, и проклинать.
На этот раз с кузнечным мехом соперничает Любен. Ему не терпится оказаться в этом Вавилоне. Жюльмет направляется к двери, и он с нескрываемой завистью смотрит ей вслед. Я захлопываю книгу.
– Полно, Любен. Тебе вовсе не обязательно торчать здесь до утра. Я не убегу. Заниматься членовредительством я также не собираюсь.
Он недоверчиво на меня смотрит. Я вкрадчив и соблазнителен, как Асмодей. К тому же я искренен. Я не замышляю побега. Я хочу всего лишь побыть один. Я устал от ежеминутного досмотра и желаю уединения, краткой духовной интимности.
– Я клянусь, Любен. Вот смотри, – я кладу руку на рисунки своей дочери, как на Святое Евангелие. – Я клянусь своей дочерью. Я не попытаюсь сбежать и не перережу себе горло. Для верности можешь меня запереть. Я останусь внутри. Меня это не тяготит, ты же знаешь. Оставь мне только воды и немного фруктов.
Любен все еще колеблется. Его завораживает моя рука на рисунках девочки. Он знает, что я не лгу. Я не коснусь имени дочери всуе и уж тем более не дам ложную клятву, прикрываясь ее именем. Он не поверил бы, поклянись я королем или даже Богом. Но присутствие Марии в качестве свидетеля его убеждает. Он исполняет то, что я просил. Приносит хрустальный графин с водой и серебряный поднос с фруктами – черным виноградом, краснобокими, будто восковыми, яблоками и желтым лимоном. Я благодарю. Он еще мгновение медлит, затем выходит и запирает за собой дверь. Я один. Книга тут же выпадает из рук. Я откидываюсь в кресле и замираю.
Почему люди так боятся одиночества? Одиночество – это блаженство. Это истинная, изначальная свобода, дарованная свыше. Это миг, когда наблюдатель отводит взгляд, а невидимые цепи спадают. Маски больше не нужны. Не для кого играть. Некому нравиться и некого пугать. Узник свободен. Как ветер, как лесной ручей. Они пребывают в своей изначальной божественной форме, они естественны, ибо не знают ни страстей, ни желаний. Они одиноки, но не покинуты. Это мы оплетаем себя паутиной мелких скоротечных интриг, едва лишь на пути возникает схожий с нами смертный. Мы не можем отпустить его невредимым, нам нужна игра. Кто кого, кто первый. Нужно непременно одержать верх, доказать свое верховное право. Это мучительная, бесконечная пытка. Мы сами выбираем ее, стремясь обрести связи и путы. Желаем стать частью целого, приспособить свою неустроенную душу в качестве полезного колеса ко вселенской повозке, не подозревая, что за свое желание мы будем пойманы и прикованы. Одиночество представляется нам безводной пустыней. Там нет колес, нет скрипящих цепей, там бесконечное небо упирается в горизонт, но его простор нас пугает. Там нас лишают привычных запретов, наших игр, что так исчерпывающе называются жизнью.
Я мечтаю оказаться в этой пустыне. Обжечь голые ступни о песок и брести, брести. В тишине, в благоговейном молчании, без взглядов в спину, без окриков, без жестов, одичать и уподобиться в своей невинности зверю, отринуть страх проигрыша и ценность победы. Обрести свободу.
Мое одиночество – иллюзия, но я им наслаждаюсь, пробую на вкус, как редкое вино, обнаруженное запечатанным в античной амфоре, вдыхаю аромат и пью очень маленькими глотками.
Я никогда не переставал быть пленником. Любен не попадается мне на глаза, но я знаю, что он рядом. Он следит за мной. Я давно уже не пытаюсь бежать, не совершаю попыток самоубийства, но клетка моя по-прежнему заперта. За мной наблюдают. В отличие от узника в одиночке, я не слышу, как тюремщик подходит к двери и открывает глазок. Знай я об этом, я бы мог подготовиться. Но я беззащитен. Моя клетка прозрачна, и каждый мой шаг, каждое движение – подергивание мышц на скуле, набежавшая морщинка, неловкий поворот, смятый манжет, брошенный туфель – становится достоянием чужого взгляда. Я свыкся с этим и почти не замечаю Любена. Это как ноша, которая за долгие годы приросла к спине. Непременное условие бытия. Она уже не трет спину до кровавых пузырей, ибо загривок обратился в мозоль. К ней приноравливаешься, как к хромой ноге. Но с ее утратой вдруг познаешь странную легкость. Можно бежать, скакать, вы- кидывать коленца. Можно валяться на спине, корчить отражению рожи. Можно, обхватив табурет, станцевать минует. Или, развалившись в кресле, закинуть ноги на стол. Что я и делаю.
Герцогиня взирала на зрелище увядания со странным смирением. Эти оборванные лепестки, попираемые детской ножкой, представлялись ей частью жертвы, которую она принесла, медной мелочью, рассыпанной по мостовой. Эта девочка одержала над ней победу, одержала без армии и осады. Она вступила в пределы замка, откуда некогда была изгнана, совладелицей этой покорившейся крепости. Она уже не оглядывается со страхом, а выступает, как полномочная наследница. Герцогиня коротко вздохнула. Теперь ее участь, как свергнутого императора, чья власть обратилась в формальность, наблюдать, как удачливый узурпатор прибирает к рукам утерянное могущество и слушать, как эта девчонка, дочь умершей соперницы, звонко, торжествующе смеется.
***
Мария хнычет и выпячивает губку. Смотрит на меня с требовательной обидой. Ну что ты стоишь? Почему бездействуешь? – будто спрашивает она. Ты же видишь, у меня не получается. Где оно, твое взрослое могущество, твое всесилие бога? Пришло время явить его.
– Давай вместе попробуем, – говорю я, опускаясь у ее кукольного столика на колени. – Возьми новый лист и будем снова рисовать. Кто тебе больше нравится? Фея или королева?
– Кололева, – решительно говорит девочка. – У нее платье класивое. И колона. Мы налисуем колону? А свесдочки?
– Корона, – мимоходом поправляю я.
Но Мария пропускает мимо ушей. Делает она это уже из упрямства. Но причина упрямства не я, а те, кто слишком настойчиво учит ее говорить правильно. Вероятно, за ошибки ее даже наказывают. Но Мария уже обнаружила эту маленькую лазейку, свое крошечное оружие, и вовсю им пользуется. Надо всего лишь притвориться глухой. Но я не настаиваю на исправлении ошибок, просто стараюсь произносить многострадальное слово как можно чаще, меняя интонацию и окраску, то растягивая гласные, то укорачивая до звуковой точки, как сделал бы на моем месте опытный торговец, желая всучить покупателю товар, и Мария, очарованная фонетическим рядом, повторяет за мной надоевший «р». «La reine», «la couronne».
Она не стремится мне угодить, ей всего лишь нравится подражать. Она подсматривает и повторяет. Пытается пробраться в мой мир. Она и рисует только потому, что видела с карандашом меня. Сначала, высунув язык, наблюдала, как я вожу тонким стержнем по бумаге, изумляясь тому, как из беспорядочных на первый взгляд линий возникает рисунок, проступает силуэт бегущей собаки или слетающей с гнезда птицы, а затем, потеснив меня в сторону, взялась за дело сама.
Живности земной и подводной я нарисовал ей достаточно, чтобы перенести ее в день шестой – к сотворению человека. Маленькая, но все же женщина, Мария уже обращает внимание на фасон рукава и гармонию складок. Дамские наряды, пусть даже нарисованные, завораживают ее. Ее мало тревожит любовная драма, погубившая легендарного короля бриттов и его королевство, она любуется платьем и драгоценностями. Особенно ей нравится та картинка, где королева Гвиневера посвящает коленопреклоненного Ланселота в рыцари.
Сам рыцарь обращен к зрителю спиной и не представляет интереса, а вот королева – зрелище величественное. В пурпурной мантии, с короной на голове, королева гордо возвышается у священного алтаря, держа в вытянутой руке меч. Смелое и прекрасное лицо, сияющие глаза. Женственная и грозная одновременно. Богиня любящая и богиня карающая. Меч и хрупкая женская фигурка. Может быть, именно это сочетание притягивает Марию?
Девочка нетерпеливо дергает ножкой. Ее кулачок скрывается в моей руке. Карандаш касается чистого листа и оставляет след. Я направляю ее ручку едва заметным, вкрадчивым давлением, чтобы не лишить ее собственного участия. Я даже следую за ней, пока карандаш не начинает дрожать и не нарушает уже созданную симметрию. Тогда легким нажатием я возвращаю карандаш назад. Мария от усердия сопит. Она будто переступает ножками по бревну над лесным ручьем. Руки ее раскинуты, она сосредоточенно смотрит под ноги, а я стою рядом в готовности ее подхватить. Время от времени она чувствует мою спасительную ладонь,
но оторвавшись от нее, делает следующий шаг. Она знает, что я не дам ей упасть, знает, что избавлю от промокших ног и ушибов, но этот путь она совершает сама. На бумаге уже проступил гордый профиль, затем прямая спина, полусогнутая рука и замерший в ножнах меч. Когда остается дорисовать складки на платье и волнистые волосы, я разжимаю пальцы. С этим она справится без меня.
После обеда к малому крыльцу подают экипаж. Обратно в Париж Мария едет с Наннет, которая также весь день провела в замке. Это я настоял. Хотел на время избавить добрую женщину от забот, от душных городских улиц и хозяйской кухни. Наннет уже не в первый раз оставалась за городом и после третьего визита она как будто даже пополнела. Она не занимает себя мыслями об истинных причинах, изменивших мою судьбу, а благословляет милость герцогини. Для нее эта милость – дар небес. O sancta simplicitas! Готов поклясться, что Наннет украдкой отвешивает поклоны конюхам и даже двум каменным сатирам, что охраняют въезд на подъемный мост. А я для нее – поистине избранник судьбы.
Я не пытаюсь ее разубеждать. Пусть верит. Даже злоупотребляю. Мария более не живет в той ужасной мансарде под крышей, с подслеповатым окном и голыми стенами. Ради нее освободили комнату, которую мэтр Аджани прежде называл своим кабинетом. Кабинет и мастерскую перенесли в цокольный этаж и частично в подвал. Сам мэтр редко оставался там дольше часа. Работали в мастерской два юных подмастерья. А сам почтенный мастер купил на деньги ее высочества два соседних дома и сдавал квартиры внаем. Также он присмотрел загородный павильон в Сен- Манде с крошечным виноградником. Узнав об этом от Наннет, я усмехнулся. Надеюсь, любезный тесть более не считает партию своей дочери столь уж безнадежной. Ее брак стал в конце концов приносить значительные дивиденды. Для Марии я добился светлой мебели из ясеня, пестрой обивки и кружевной отделки на платьицах. Наннет радостно шпионила за хозяйкой и доносила мне о малейшем нарушении предписаний. И хозяйка вынуждена была с этим считаться. Моя немилость грозила сокращением выплат. Мне это не нравилось, но другого выхода я не видел.
У моей дочери не было другого дома, влиять на условия в этом прибежище, на людей, кто исполнял свой родственный долг, я мог только вот таким неуклюжим способом. Возможно, когда-нибудь мне не придется прибегать ко всем этим ухищрениям, подкупу и запугиваниям и я смогу растить свою дочь сам. Но будет ли этот день очевиден? День без долгов, хитрости и насилий?
Мария уже не кричит и не плачет. Она бодро взбирается в экипаж вслед за своей нянькой и, обернувшись, машет мне ручкой. Она поняла это год назад – плакать нельзя. Получилось как-то неожиданно, без уговоров и просьб с моей стороны. Однажды, когда в очередной раз пришло время расстаться, в самый разгар новой игры, – я бросал ей разноцветные мячи, одновременно называя их цвет; если цвет мяча совпадал с мною названным, она должна была мяч поймать; если же нет, оттолкнуть мяч ко мне, – Мария, заметив на пороге бабку, тут же приготовилась удариться в плач, набрала воздух, сморщилась.
Я, бессильный это предотвратить, сам в полном отчаянии, заговорщицки прижал палец к губам, сделал страшные глаза и покачал головой. Видимо, в тот миг на моем лице было что-то такое завораживающе-ужасное, что она поперхнулась и смолкла.
Услышала мою немую просьбу? Или, подобно маленькому зверьку, поняла, что надо затаиться, ибо излишний шум выдаст ее? Из глаз ее катились слезы, но она молчала. Она усвоила правила. Прощание было кратким – одно объятие, наспех. Я вздохнул. Вот и первая ложь. Я научил ее скрывать свои чувства. Я научил ее лгать.
Вскочив на подножку, я проезжаю несколько туазов. Карета выкатывается со двора через мост. Мария в восторге от моей выходки. Я нарушаю кодекс взрослого и веду себя непозволительно, как ребенок, подаю ей знак сопричастности. Я – это она, а она – это я. И в том наша великая тайна. Мы улыбаемся на прощание.
И все же, когда стою посреди дороги и провожаю экипаж глазами, я испытываю всю ту же саднящую горечь. С утратой невозможно смириться. Это всегда боль, разрыв едва сросшихся тканей. Плоть если не отомрет, то кровоточит и пылает.
На мою краткую отлучку из замка никто не обращает внимания. Мой побег давно перестал быть угрозой. Не потому, что утратил свой спасительный смысл, а потому, что я изменился. Во мне что-то сломалось. Умер зверь, мечтающий о свободе, перестал грызть решетку. Я смирился, уподобился той собаке, что, повизгивая от ударов, принимает их как неизбежное, не ищет выхода и не бежит. Окажись передо мной открытая дверь, я бы шага не сделал, чтобы проверить, так ли это. Это превращение случилось в тот день, когда я получил свою метку. Я не мог избавиться от нее, не мог стереть, и это решило все дело. Она стала частью меня, я был заражен, моя природа стала иной, вернуться к прежней беззаботной дерзости я не мог. Я стал вещью, уже без иносказаний и метафор, перешел от эйдоса Платона к форме Аристотеля, обрел все признаки, качества и категории. Могу назвать место, время, положение, действие. Могу измерить страдание. Чем не идеальная вещь? Я в ряду таких значимых и необходимых в нашем онтологическом окружении предметов, как бронзовые подсвечники, столовое серебро, кухонная утварь, носовые платки и даже подседельный чепрак, на котором, как на вышеупомяну- тых формах, красуется имя владельца. Нам всем оказана честь из двух переплетенных букв. Мы все этим гордимся. Более мы не разрозненные осколки материи, разбросанные по вселенной, а горделивое целое, армия под развевающимся штандартом. Я солдат в этой армии, унижен, но и вознесен. Да, да, в том и состоит парадокс. Она низвела меня до уровня вещи, но одновременно с этим поделилась со мной своим могуществом. Я стал ее частью, она дала мне свое имя. Это походило на алхимический брак, когда вещества, соединившись друг с другом, делятся своими свойствами. Она лишила меня моих, но заменила своими. Я перестал быть безымянным, гонимым обрывком, но стал частью великой цитадели. Она сделала нашу связь нерасторжимой, как если бы произнесла клятву в храме. Лакеи тоже носили ее цвета и гербовое имя, но, лишившись службы, они теряли эту привилегию, оставались без покровительства, хотя и обретали свободу. Но кому нужна свобода без жалованья? Я же был неразделим со своей кожей, я не могу снять ее и вывернуть, я не могу вывести с нее пятна, не могу расстаться с ней. Не только вопреки собственной воле, но и по воле ее высочества. Она слишком поздно осознала, что натворила, и хотела бы исправить содеянное, да не могла, ошибка была фатальной.
Поэтому я прохожу через двор между конюхами, лакеями, камердинерами, кастелянами и поварами без тревожного осмотра.
На меня обращают взгляды с почтительным спокойствием. Даже приветствуют. Я давно уже не их сословия, ибо подчиняюсь власти верховной. Знаю, что за глаза меня именуют «серым герцогом» по аналогии с отцом Жозефом, который из-за серой сутаны прозван «серым кардиналом».
Я бы мог без зазрения совести пользоваться этим титулом более масштабно, а не только ради приобретения светлой мебели и кружев. Но зачем? Власть – тяжкая ноша. Если такое эфемерное противостояние с мадам Аджани доставляет мне столько хлопот, во что бы обратилась моя жизнь, пожелай я обратить формальные права в истинные? Нет, для такой ноши надо иметь крепкую спину. Или, по крайней мере, вескую цель. А какая цель может быть у меня? У вещей нет цели. Как нет прошлого и нет будущего. Есть неподвижная точка в пространстве. Вещи не знают движения, ибо у них нет души. Их двигает приходящая извне сила, толчок или удар. Тогда они катятся или сторонятся. А потом вновь замирают. Ждут следующего удара. Я точно так же неподвижен и безразличен. Единственное, что я себя позволяю, что присутствует в моей природе как rudimentum, – это созерцательное удовольствие прогулки.
Душа моя, спеленутая, погребенная в склепе, слабо выстукивает в стену, и я сворачиваю в парк, чтобы побродить под кленами по узкой, петляющей аллее. Листья, обрывки траурного платья, еще влажные, полуживые, устилают землю красно-желтым ковром. Они еще блестят и отражают заходящее солнце, тянутся к нему, как умоляющие ладони. Возможно, они еще не знают, что принесены в жертву будущему, еще пребывают в величавом неведении, как свергнутые монархи, которым оставляют в утешение линялый пурпур.
Скоро цвета поблекнут, пятипалая ладонь сожмется в сухонький кулак, одряхлеет и будет сожжена равнодушным садовником, который явится сгребать трупы. Я подбираю несколько листьев, любуясь торжествующим багрянцем. Триумф агонии.
Солнце уже скрылось за деревьями. Огромный золотой шар пронизывает листву широкими огненными мечами, обращая лиственный узор в пылающий уголь. На западе огромное бездымное кострище, в пекле которого должен сгинуть весь мир, лежащий за невидимой гранью. Взобравшись на поросший травой холмик, жалкий последыш некогда грозного крепостного вала, я смотрю на пылающие деревья. Это странное, величественное зрелище. Ветер стих. Воздух прозрачен и полон влажной горечи. Минута прощания, тихая поднебесная скорбь.
Этот день, будто последний дар осени. Лиственное золото потускнеет, покроется ржавчиной, небо утратит свою бездонную чистоту и ляжет серым брюхом на крыши.
Как тихо! Короткая пауза между вдохом и выдохом. Бог затаил дыхание, и время остановилось. А если останавливается время, то прекращается движение звезд. Замерли меж берегов реки, затаились моря. Прервали свой полет птицы. Это редкая короткая тишина безвременья, когда одно время года сменяется другим. Тихий краткий сумеречный час. Его очень трудно застать, за шумом и суетой мы не замечаем его великого присутствия. А он есть, этот час, тонкая ничейная полоска бытия. Сегодня это час уходящей осени, а завтра, может быть, – час двух великих солнечных эр, одной сгоревшей и второй народившейся. Только бы услышать этот час и не спугнуть.
Вдруг я слышу звук. Звук мерный и дробный. Очень похоже на барабанный бой или стук всполошенного сердца. Это сердце бегуна или вестника. Звук ближе, громче, идет со стороны леса. Стучат копыта, упруго и дерзко ударяют в землю. Конь идет галопом. Скакун полон сил, под его копытами дорога пружинит, возвращая удар. Прыжок, толчок, взлет. Я не вижу всадника. Вероятно, гонец. Какая у него весть? Приговор или милость? Промчится дальше по Венсеннской дороге, в этом пылающем древесном мареве. Не от того ли он так гонит коня, что кожа лопается от жара? Сейчас он в самом пекле. Солнце уже окончательно скрылось за лесом, и он горит изнутри. Стук копыт все ближе. Последние лучи падают на дорогу.
Из леса выкатывается клубок пламени. Он попадает в самое скрещение лучей, в апогей бушующих пятен. Он путается в них, отражает, разбрасывает искры. Конь огненно-рыжий, и плащ всадника – алое с золотым. И волосы – будто факел. Когда всадник приближается, я вижу, что это женщина. Солнце гонится за ней по пятам, путается в волосах. Шляпы у нее нет, вероятно, потеряна где-то в лесу. Лицо напряженное, но отнюдь не испуганное. Она скачет слишком быстро. Если конь оступится, споткнется, она погибнет. У меня мелькает предположение, что конь ею не управляем, что он взбесился, и потому она бессильна что-либо сделать. Тогда ей действительно нет спасения. Сейчас конь ступит на мост, затем он окажется во дворе, встанет на дыбы и… Дорога сворачивается под копытами, конь пожирает оставшиеся туазы, будто жухлые листья, с молниеносным хрустом. Он уже пересекает ров, взлетает на пологую насыпь. Его всадница, почти бесплотная, невесомая, мечется на ветру, как обрывок ткани, как лепесток огня. Она не в силах совладать с этой вспененной животной мощью. Она погибнет! Я невольно делаю шаг вперед. Но на мосту конь внезапно переходит с галопа на рысь. И делает это без малейших усилий со стороны наездницы. Я вижу, как женщина одной рукой натягивает повод, а другой машет кому-то вдали. От леса отделяется еще один всадник. Он отчаянно подгоняет своего скакуна, но женщину ему уже не догнать. Она останавливает взмыленного коня посреди двора и спокойно наблюдает за преследователем. Появляются еще всадники. Мужчины, женщины. Мелькают шляпы, плащи. Среди них я узнаю герцогиню на гнедой андалузской кобыле.
А солнца уже нет. Оно закатилось, пока я наблюдал за пылающей всадницей. Волосы ее больше не горят. И конь утратил устрашающую огненную окраску. Он оказывается светло-гнедым. Она подносит руку к волосам и обнаруживает, что голова ее не покрыта. Тогда она растерянно оглядывается, а тот, кто скакал за ней следом, что-то говорит ей. Сумерки быстро сгущаются, и я уже не различаю лиц. Во дворе суетятся слуги, звучат приказы, сорванные голоса, смех. Гостей на этот раз больше, чем обычно. Они все налегке, багаж прибудет позже, на гремящих повозках, а с ними еще лакеи, камердинеры, горничные. У месье Ла Пине, эконома, будет много забот. Но меня это не касается. Я вхожу через боковую дверь на кухню и поднимаюсь к себе.
«Stultum imperare reliquis, qui nescit sibi».
Клотильда с раздражением захлопнула книгу. Кто положил на стол этот сборник латинских сентенций?
Бывший раб, поэт-комедиант, разъезжавший по окрестностям Рима в жалкой повозке, давая представления, давно умерший, истлевший, смеялся над ней.
Он тыкал в нее пальцем и сыпал своими нравоучениями в ответ на ее молчаливую досаду.
Эту шутку с книгой могла сыграть Анастази. Это в ее манере, прибегнуть к помощи такого посредника, как мертвый латинянин, предпочитая самой в спор не вступать.
Влекомая странным любопытством, будто ребенок, превозмогающий страх перед шорохом в темноте, герцогиня вновь раскрыла книгу желая не то смягчения, не то усугубления приговора.
«Minus est quam servum dominus qui servos timet»
***
После приступа ревности, который я разгадал и за который заплатил своим пребыванием в могиле, герцогиня запретила мне даже думать о дочери.
Мягким, бесцветным голосом она возвестила, что все эти дни она так же предавалась раздумьям и пришла к выводу, что дерзость моя переходит всякие границы, что попустительство моим капризам более невозможно и что на этот раз она лишает меня права на свидания. Я тогда ей ничего не ответил, ибо был слишком подавлен. Даже смысл ее слов уловил с трудом. Мир внешний был еще чужд для меня. Я утратил с ним всякую связь и не воспринимал его как осязаемую реальность. Это была плоская, наспех сработанная картина. Она существовала отдельно и жила своей жизнью. Я взирал на эту картину, как прозревший слепой, который от обрушившегося на него изобилия света лишился рассудка. Я все еще пребывал где-то снаружи, незадействованный и только смутно узнавал место, где находился. Вокруг все заострилось, приобрело режущие и колющие грани. Ярче стали цвета, усилились запахи.
Когда вечером герцогиня прикоснулась ко мне с той хозяйской непринужденностью, с какой делала это всегда, не утруждая себя лаской, во мне внезапно вспыхнула ярость. Почему эта женщина позволяет себе такую бесцеремонность? Я не хочу ее! Не хочу! Все мое тело беззвучно протестовало. Каждый волосок, каждая жилка. Но сам я при этом молчал, подавляя внутренний звенящий крик.
Разумом я понимал, что правила давно установлены, что делает она то, что делала уже не один раз, и даже с моим молчаливым пособничеством, но кожа моя, похоже, за эти дни без света так истончилась, что нервы проступили наружу.
Я вдруг ясно осознал присутствующий во мне черный, животный ужас, преследующий грешника. Непрощенный, проклятый! Все грехи, все преступления, все соблазны будто разом воплотились во мне одном, и я был терзаем одновременно тысячью палачей и насильников.
Почему это случилось? Я уже давно смирился, давно уже принял эту близость, как обязательство, которое исполнял почти машинально. Почему же произошло это дикое отторжение? Господи, одному Тебе известно, чего мне стоило сдержаться и не оттолкнуть ее. Я кусал губы и чувствовал на языке вкус крови. Я ненавидел свое тело за его податливость и покорность, за его всеядность, за неистощимую силу. Я мог корчиться от осознания греха и предательства, а оно с животным прямодушием наслаждалось. Мою душу снова и снова вырывали из тела, тащили клещами, дробили в куски. Я слышал взывающие ко мне голоса, видел Мадлен, простирающую ко мне руки, проваливался в бездну и там оставался лежать раздавленным, опустошенным, в луже пота.
Именно тогда я и задумал бежать. Мне было уже все равно. О будущем я не думал. Знал, что больше не вынесу. Не было плана, денег, друзей. Был порыв отчаяния. Я был одержим единственной мыслью – бежать.
Бежать!
Дождавшись, когда Любен спуститься на кухню, я взял его плащ и просто вышел за дверь. Такой дерзости никто не ожидал, и потому хватились меня не сразу. Я совершенно не знал окрестностей, ибо ни разу не покидал замка, прятался, но держался ближе к дороге. Переночевал в лесу. Видел башни Венсеннского замка, хотел идти в ту сторону, но не решился. Это был королевский замок. Мог ли я там просить помощи? Я совершенно не отдавал отчета в своих действиях, шел куда глаза глядят, и меня очень быстро схватили. Связали по рукам и ногам, перекинули через седло и привезли обратно. Я ожидал наказания, побоев, но моя выходка только позабавила герцогиню. Она рассмеялась и приказала получше за мной смотреть. Наказание понес Любен, которого высекли на конюшне. В последующие дни мне было мучительно стыдно на него смотреть. Я предпочел бы, чтобы высекли меня, но ее высочество запретила портить мою драгоценную шкуру. Однако, несмотря на угрызения совести, через месяц я повторил попытку.
Близость с герцогиней по-прежнему внушала мне ужас. Этот ужас даже усилился. Мне стало казаться, что ее жадная плоть поглощает меня, пожирает, и я растворяюсь в ней, как в огромном желудке. Я был подобен узнику, который брошен в цепях на дно колодца. Вода в этом колодце проступает сквозь камни, поднимается выше.
Несчастный бьется, кричит, а вода уже заливает глаза и рот. Я тоже дергался и кричал, но она принимала эти судороги за восторг, и даже выражала восхищение тому, что я так страстен.
Любен согласно приказу не оставлял меня ни на минуту. И мне пришлось пойти еще дальше. Попросил подать мне книгу с полки, а когда он повернулся ко мне спиной, ударил его каминными щипцами. Я не хотел его убивать и даже рану боялся нанести, поэтому завернул щипцы в полу плаща, чтобы смягчить удар. Он был оглушен и на несколько минут лишился чувств. Я связал его своим шарфом и заткнул рот, позаботившись, чтобы он мог дышать.
«Прости меня, Любен», – шепнул я на прощание, вытаскивая из-за шкафа заранее припасенную ливрею, с которой я содрал серебряные галуны и спорол вышивку.
Я стащил эту ливрею у прачки, заморочив бедной женщине голову. Что тоже служило причиной моих покаянных страданий.
На этот раз я действовал более осмотрительно и даже выбрал подходящий момент. Спрятал волосы под круглой, войлочной шляпой, накинул потертый шерстяной плащ и напялил грубые лакейские башмаки. Из замка вышел с толпой галдящих работников, которых нанимали в ближайшей деревне для уборки конюшен, а также очистки пруда от скользких водорослей. У меня было даже немного денег, несколько монет, выпрошенных у герцогини якобы для раздачи милостыни. Этими деньгами я намеревался заплатить за проезд какому-нибудь крестьянину с повозкой, чтобы добраться до Парижа. Но меня схватили прежде, чем я отыскал эту повозку. Оказалось, что меня узнал кто-то работников, видевших меня прежде. Он заглянул под мою войлочную шляпу, вернулся и навел справки. В награду за бдительность он получил два ливра. Герцогиня больше не смеялась. Ее даже не позабавил мой наряд. Она разглядывала меня с настороженным интересом.
Единственное, о чем я просил ее, так это не наказывать Любена, ибо вся вина целиком лежит на мне. Я во всем виноват и сам готов понести наказание. Герцогиня кивнула. Меня отвели вниз и на несколько часов подвесили за руки. Оливье потом довольно долго лечил мои изодранные запястья.
Герцогиня была явно озадачена. По прошествии года она уже не ожидала бунта. Тем более, что я ни в чем другом не выказывал недовольства, попрежнему был исполнителен и покорен. И вдруг без требований и условий сорвался в бега. Ее это и тревожило, и забавляло. Я одновременно пугал и развлекал ее, как развлекает кошку бесстрашная мышь.
Была и третья попытка, театральная, в которой я выступил как наемный актер. Как выяснилось позже, побег был инициирован самой герцогиней. Вернее, спровоцирован. Ей понадобилось провести опыт – совершу ли я побег в третий раз.
После моей второй попытки меня стерегли уже два лакея, двери держали запертыми, а на прогулку и вовсе не выпускали. Затем строгий надзор стал как-то смягчаться. Сначала перестали запирать дверь, позволили выходить, а затем и вовсе разрешили прогулки.
Оливье настоял, для улучшения цвета лица и аппетита. Уж слишком я был бледен. Более того, герцогиня подарила мне лошадь.
Это был спокойный нравом шестилетний жеребец-фриз. Верхом мне ездить не приходилось, я готов был отказаться от подарка, но передумал. Эта странная поблажка неожиданно разорвала круг изнуряющей скуки. Жеребец так доверчиво тыкался мягкими губами в ладонь, так бережно брал угощение, что я почувствовал в груди давно изгнанное щемящее тепло. И глаза у него были большие и грустные. Он всегда оглядывался и косил фиолетовым зрачком, дивясь моей неловкости. А я боялся лишний раз тронуть его шенкелем или натянуть повод. Вот на этом добродушном, шелковистом фризе я и уехал в третий раз, не подозревая о том, что это была подстроенная ловушка.
Случилось это так. Я довольно быстро научился сносно держаться в седле и уже бодро рысил по кругу. Конюх придерживал коня на длинном корде. Но однажды, когда я сел в седло, меня не загнали, как обычно, в огороженный манеж, а выпустили в парк.
Ветер ударил мне в лицо, я вдохнул его вместе с солнцем и на минуту, пока мой фриз переходил с рыси на галоп, позабыл все ужасы прошлой и предстоящей ночи.
Я был свободен! Мой фриз дружелюбно мне подчинялся, а я удивлялся его силе и чуткости. Это и сыграло со мной злую шутку. Я поверил в то, что свободен, поверил в то, что весь мир, подобно этому фризу, стал моим союзником и непременно мне подыграет, если мне вздумается изменить хронологию событий, ведь мы так отлично с ним ладим. Несколько дней спустя, так же как в две предыдущие попытки, не удосужившись обзавестись четким планом, я свернул с парковой аллеи и понесся через поля к Венсеннскому лесу.
Я слышал за спиной крики, но погони почему-то не было. Однако я все же предпринял попытку запутать следы, петляя по звериным тропам. Только к вечеру мы выбрались на дорогу и помчались в Париж. Те часы, что я провел в пути, отдаваясь бешеной скачке, я чув- ствовал себя совершенно счастливым. Ночь была светлая, лунная, небо растеклось безбрежным морем над головой, звезды мерцали, будто прозрачные камешки на дне священного родника. Ветер бил в лицо, размеренно стучали копыта. Несколько раз я придерживал фриза, переходя на рысь, но он сам, давно уже скучая в манеже, рвался вперед. Меня никто не преследовал, но у ворот Сент-Антуан меня ждали. Насмешливо улыбаясь, ее высочество призналась, что она ничем не рисковала, позволив мне эту маленькую прогулку.
Я не сверну с Венсеннской дороги. Я поеду к дочери.
Когда меня, избитого, растерзанного, бросили к ее ногам, она наклонилась и тихо спросила:
– Ты знаешь, что делают с беглыми каторжниками? Им на лбу выжигают две буквы, БК. И они носят этот знак до конца своей жизни. Чтобы все видели и знали, кто они и за что наказаны.
Ты тоже будешь носить знак, но другой.
Государственных преступников клеймят цветком лилии, а ты получишь от меня имя.
Римские рабы носили железные кольца с именами своих хозяев. Но кольцо можно снять, а ты свою отметину будешь носить вечно.
Она взмахнула рукой, и справа от меня что-то вспыхнуло, задвигалось. Я в ужасе отшатнулся. Это были две раскаленные докрасна переплетенные буквы: КА. Инициалы. Клотильда Ангулемская.
В углу комнаты стояла жаровня с пылающими углями. Эти две буквы на длинном штыре только что плавились в этом огненном мареве, а теперь они двигались ко мне. Я сделал попытку вскочить, но меня схватили и повалили. Прижали к полу трое здоровенных лакеев. Откуда-то издалека донесся повелительный голос герцогини:
– Не сломайте ему ребра.
Мне показалось еще, что где-то рядом Анастази, уговаривает, угрожает. Но затем раскаленное железо впилось мне в плечо. Шипение и запах горелого мяса. Я задохнулся от боли, крик застрял в груди и обратился в хрип. Я ловил ртом воздух, не зная, как вдохнуть. А потом дурнота и спасительный обморок.
Очнулся я уже в своей комнате. Рядом возился Любен. Открыв глаза, сразу застонал от боли. Ломило обожженное плечо, и дико болела голова. Оливье дал мне макового настоя, но боль не утихала. Голова, казалось, увеличилась в размерах и обратилась в пылающий шар. Боль продолжалась и утром, и на следующий день. Оливье сказал, что это мигрень. И приступ будет длиться долго. Мне нужна тишина и полный покой. Пришлось прятаться в темноте, ибо свет вызывал такой удар боли, что я почти терял сознание. Есть я тоже не мог, ибо любой проглоченный кусок вызывал неукротимую рвоту. Я затыкал уши, но любой шум все равно отзывался мучительным эхом. Лишенный пищи и света, я медленно угасал. Что происходило за пределами этого клубка боли, я не ведал.
А происходило вот что. Герцогиня вновь испугалась. Она могла заклеймить меня, могла заковать в цепи, но права на смерть она лишить меня не могла.
Я вновь умирал, а этот побег при всем ее могуществе ей не удастся предотвратить. Здесь несокрушимая цитадель власти сыпалась, как карточный домик. Не было в ее арсенале средств, чтобы заставить меня жить. Она могла либо поспособствовать моей смерти либо… уступить. И она уступила.
Через несколько дней боли стихли, я смог слышать и видеть. Анастази, которая уже давно сидела рядом, не отпуская моей руки, тихо сказала, что немедленно отвезет меня к дочери. В ответ я попытался ей улыбнуться.
Перемирие длится уже полтора года. Герцогиня не препятствует моим свиданиям с дочерью, а я не пытаюсь бежать. Установившийся паритет ее, кажется, вполне устраивает, и она даже высказывает сожаление по поводу своей гневливости и моей попорченной шкуры. Но сделанного не воротишь, и на моем плече теперь красуется ее имя, знак владельца.
Герцогиня не любила осень и ненавидела зиму. Эти времена года казались ей мрачным предзнаменованием будущего.
Природа ежегодно посылает беззаботному роду человеческому судебное предписание. Взгляни на эти желтеющие, отмирающие листья, смертный. Разве не видишь ты в том пугающее сходство? Вот так же бездумно, бессмысленно плясали они на ветру, не помышляя о будущем. Вот так же свежи и упруги были их тела в сеточке прозрачных жилок со сладким соком. Вот так же, не считая, растрачивали они свои дни. И что же их ждет? Они вянут. Покрываются пятнами, желтеют, сохнут. Вот так же пожелтеет, иссохнет, потрескается и твоя кожа, смертный. Твои суставы так же скрючатся и покоробятся. Кости станут ломкими и пустыми. И тот сладкий, живительный сок, что натягивал твои жилы, иссякнет. Вместо упругой кровяной струи он будет сочиться густыми багровыми каплями, чтобы окончательно загустеть и остыть. А потом придет зима. Всадник на коне бледном. Имя тому всаднику Смерть. Холодный ветер сорвет мертвые хрустящие листья с веток, швырнет их на землю, под копыта всаднику, и тот будет сгребать их в свой бездонный мешок, чтобы опрокинуть этот мешок во вселенскую бездну, где от них не останется даже пепла.
Иногда ей казалось, что пресловутые всадники, напророченные безумным Иоанном, давно уже скачут по земле. Это четыре времени года.
Всадник на белом коне, именуемый Завоевателем, – это весна. Весна взламывает лед, изгоняет ночь, пробуждает землю, дарует надежду. Именно так – надежду. Ириней Лионский признал в этом всаднике Спасителя. Он несет Благую весть и дарует надежду всем страждущим. Весна – это возрождение, спасение, ожидание, новая жизнь, символическое младенчество.
——————————————————————
Иринéй ЛиÓнский (древнегреч. Εἰρηναῖος Λουγδούνου; лат. Irenaeus Lugdunensis, ок. 130 года, Смирна, Азия, Римская империя – 202, Лугдунум, Лугдунская Галлия, Римская империя) – один из первых Отцов Церкви, ведущий богослов II века и апологет, второй епископ Лиона. Принадлежал к малоазийской богословской школе. Его сочинения способствовали формированию учения раннего христианства.
1
Чистый белый лист, который готов принять первые прекрасные письмена. Всадник на белом коне шествует, забрасывая глупцов белыми цветами. Ему верят. Что-то случится. Что-то произойдет, что-то изменится к лучшему.
За ним следует всадник на коне огненном, красном. Лето. Этого всадника с мечом в руке называют Война. При чем же здесь благодатное лето? Но войны предпочтительней начинать летом. Лето своим красным солнечным восходом легко воспламеняет кровь. Папа Урбан провозгласил первый крестовый поход в августе. Августовская ночь св. Варфоломея обагрилась кровью еретиков. Лето своим разлагающим теплом влечет скучающих сеньоров взяться за оружие. Лето проливает кровь.
Всадника на черном коне ошибочно называют Голод. По той лишь причине, что скакун вороной! А всадник возвещает цены на ячмень и пшеницу. Что он там трубит? Три хиникса ячменя за динарий. Черный цвет коня богословы принимают за метку смерти. Но черный – это цвет ночи, под покровом которой заключаются сделки. Осень – время сбора урожая и торговли. Собранный урожай необходимо продать с наибольшей выгодой. Осень – время возврата долгов. Черный час разоренного должника. Осень – время, когда надежда умирает, когда поданный весной знак оказывается пустой, ничего не значащей меткой. Конь всадника черен, как бесконечная ноябрьская беззвездная ночь. Осень – время меланхолии и печали.
И четвертый всадник – Зима. Смерть. Конь бледный. Земля в грязном снежном саване. «И дана ему власть… умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными».
Эти четыре всадника скачут, сменяя друг друга, а смертные ждут, когда ангел снимет печати. Но всадники давно здесь, давно их кони топчут жухлую траву и выбеленные кости. Эти всадники с мерой весов и мечами разделяют на четверти жизнь каждого смертного, дарую сначала ослепительную надежду, затем огненную ярость желаний, за ними черную меланхолию и в конце концов смерть.
***
Листья за окном меняют свой цвет. Желтеют, умирают, вновь восстают из почек, буйно зеленеют и вянут. В который раз я свидетельствую их смерть? Не помню. Замечаю только эту красно-желтую рябь за окном. Снова осень. Скоро в парке останутся одни древесные кости. А зима, будто стыдясь открывшегося погоста, поспешно укроет их останки саваном. Это будет уже третья зима.
Я отхожу от окна, оглядываюсь. Мария сидит за маленьким столиком, который для нее сколотил дворцовый плотник, и сосредоточенно водит по бумаге угольным карандашом. Перед ней толстая старинная книга. Это украшенный миниатюрами роман Кретьена де Труа «Ланселот».
Мария долго, затаив дыхание, изучала картинки, которые добросовестный издатель поместил почти на каждой странице, затем, очарованная, взялась за карандаш сама. Ничего удивительного. Миниатюры в этом старинном издании замечательные, яркие, со множеством деталей. Изображения рыцарей, пустившихся на поиски Грааля, не особо тронули девочку, а вот портреты королевы Гвиневеры и дамы Озера, леди Вивиан, задержали ее взгляд надолго.
Наконец решившись, Мария собственной рукой попыталась перенести портрет прекрасной дамы на бумагу. Платье треугольником, а голова – разгневанный еж. Мария склоняет голову, переводит взгляд с копии на оригинал и явно недоумевает. Непохоже. Что-то не так. Что-то она упустила. Но вот что? Я наблюдаю за ней, сдерживая улыбку.
Как она выросла! Ей скоро пять. Она бегает, болтает безумолку и даже знает две буквы «о» и «а». Она нашла их в той же книге. Каждая глава рыцарских приключений начинается с огромного инициала, который щедро удобрен листьями и плодами. Буквы «о» и «а» были особенно запоминающимися (низ их был утяжелен примостившимся амуром, а верх подчеркнут головой дракона), отчего Мария, сраженная этой безвкусицей, принялась отыскивать это громоздкое сооружение в начале всех последующих глав. Затем, потребовав, чтобы я эти буквы озвучил, повторила за мной, произнеся гласные на разные лады, от писка до басовитого рыка, после чего радостно обнаружила целую россыпь этих букв в тексте.
Сегодня она провела со мной почти целый день. Такое случалось нечасто, но все же выпадало, как белый шар после череды черных. Результат возобладавшего равновесия.
Когда-то ей было скучно, и она пожелала разнообразия. Она забыла, что сладость всегда сопровождается горечью, а блаженство – страданием. Одно не существует без другого, как свет и тьма. Она познала блаженство, познала саму страсть, ее трепет и обжигающий восторг. Но вместе с тем она познала унижение, стыд и ярость. На великодушие ей ответили черной неблагодарностью, на щедрость – пренебрежением. Она совершила почти невозможное – она переступила через сословную гордость и протянула руку существу низшего порядка. Она вознесла это существо на невиданные прежде высоты, извлекла из нищеты. И что же взамен? Плевок, пощечина. Вот чем обернулось ее неосторожное любопытство, ее игра в жизнь. Боль, невыносимая боль. Но есть средство с этим покончить. Раненый солдат готов вытерпеть нож хирурга, занесенный над раздробленной конечностью, чтобы прекратить страдания и спасти жизнь. Перетерпеть, провалившись в небытие, пока пила кромсает кость, а затем жить, уже не тревожась о ране. Почему бы ей не поступить точно так же? Послать палача. И все будет кончено.
***
Я больше не вижу света. Я слышу только голос. Той радости и любовного торжества, что владели мной, упоенным, я уже не помню. Они истерлись, как щегольские башмаки на горной дороге, и осталась только вина.
Я погубил ее своим беспечным, равнодушным порывом.
А позже, когда Мадлен уже стала моей женой, разве я не был с нею груб? Она столкнулась с тем миром, о котором прежде ничего не знала. Родительский дом оберегал ее, как приграничная крепость. Она пряталась за его стены, и вдруг эти стены рухнули. Грязный поток тут же закрутил и унес. Ей пришлось учиться плавать, барахтаться, как слепому щенку. Вокруг было множество лиц, и далеко не все они были озарены улыбкой. Пловцы опытные, но мало кто из них торопился на помощь. На нее смотрели свысока, с опаской, с презрением. Ее пытались обмануть и облапить. Ее толкали и унижали. Даже я временами становился опасен.
Одно из самых мучительных воспоминаний! Я позволил себе недовольство и грубость. Раздраженный, едва живой после изматывающих сентенций профессора Граффе и последовавшей за ними хирургической фантасмагории, я обнаружил, что приготовленный Мадлен ужин несъедобен. Соус безвкусен, а бобы полусырые. В тот день это стало последней каплей. Я был так голоден и зол, что напрасно было бы взывать к христианскому милосердию и смирению. Сосуд моей души был пуст, как иссохший колодец. Вместо воды – горькая, мертвая пыль. Я швырнул ложку на стол, сказал ей что-то обидное и шагнул к двери. Господи, какие у нее были глаза… Как она смотрела на меня! Она вся сжалась, плечико задергалось. Я увидел, что под веками уже блестят слезы, и это окончательно вывело меня из равновесия. Я кричал на нее. На нее, носившую под сердцем моего ребенка… На нее, хрупкую, маленькую, доверчивую женщину. И она верила в свою вину. Она не спорила. Вместо того чтобы запустить в меня этой ложкой, она склонила голову, и руки ее упали. Глаза запавшие, носик за- острился. Мадлен была на восьмом месяце беременности.
На улице я замерз и быстро успокоился. Вернулся, просил прощения, был, разумеется, прощен. Да что толку… Сказанное и содеянное уже не исправишь. Напрасно полагают самоуверенные невежды, что брошенное мимоходом слово – лишь колебание воздуха и движение горла. Это не так. Слово – не звук, слово – это обрывок души. Это крошечное, но очень действенное послание, бальзам или яд. Память непременно сохранит его и упрячет в закрома, туда, где, недоступное разуму, оно будет храниться и окрашивать последующие радости и надежды в свой цвет. Слово – это первообраз, словом Господь создал Вселенную. Человек, сотворенный по образу и подобию, обладает той же преобразующей силой. Ругательство или похвала – это своеобразное заклинание, которое мы обращаем к ближнему. Дурным словом мы обращаем его в нечто грязное, ущербное, а добрым возводим до ангела. Особенно быстро это превращение происходит с теми, кто нас любит. Их не спасает магический круг сомнений, и волшебство действует быстро, разрушительно и неумолимо. Особенно уязвимы дети. Они – будто глина в руках мастера. Если мастер талантлив и движим любовью, выходящие из его рук фигурки изящны и правильны. А если мастер бездарен и убог сердцем да еще пьян, с его круга сойдут злобные, горбатые карлики.
Я вспоминаю и другие события, прощенные, незначительные, которые извлекаю теперь, как кости из могилы. Я оправдывался тем, что должен учиться, должен больше времени проводить со своим наставником, должен искать заработок, а Мадлен оставалась одна. У нее никого не было, кроме меня. Я был единственным, кто мог бы ее утешить, кто в этом грязном, захлестывающем потоке мог протянуть ей руку. Но я уходил. Она провожала меня тоскливым взглядом, не смея возразить. Ведь я был прав. Я во всем был прав. Я не говорил ей того, что мог бы сказать. Я торопился. Был занят. Или раздражен. Или зол. Я откладывал до утра, до следующего года, до лучших времен. Я думал, что времени у меня много, что я успею. Но не успел. И какое ей теперь дело до моих мук?
Воспоминания не оставляют меня. Я пытаюсь гнать их, уворачиваюсь, но они наступают стремительно, гулко. Когда же это кончится? Выпустите меня! Я не могу больше, не могу. Но заключение длится. Еду мне приносит не Любен, а незнакомый лакей. Я задаю вопросы, но он не отвечает. Ему запрещено со мной говорить. Потому что я должен быть лишен всего. Цвета, звука и голоса. Со мной только мои мысли. Ее высочество поступает мудро. Зачем утомлять палачей? Их роль я выполню сам. А мысли кружат, вспархивают и опадают, будто мертвые бабочки. Им не за что ухватиться. Ни благословенного цветка, ни сломанной ветки. И тогда они цепляются за меня самого, снова уводя в прошлое. А в будущем ничего – ни мечты, ни надежды. Даже меня самого там нет.
С голосом чтеца я пытаюсь бороться другими воспоминаниями. Я начинаю вспоминать все, что читал когда-то или зубрил наизусть. Гомер, Овидий, Марк Аврелий… Я даже произношу вполголоса стансы и афоризмы. С их помощью я отгоняю в сторону своих жену и дочь. Я, как преступник, прячусь в толпе, втягиваю голову в плечи. Но это так же действенно, как прятать голову в песок или притворяться невидимым. Как узник день и ночь выстукивает шаткий камень, так и я все думы свожу к судьбе моей девочки. Сквозь мечи и копья ахеян я вижу ту несчастную, преданную огню птицу. Я не смог ее оживить. Не смог научить летать.
Стоп! Птица… С нее все началось. Герцогиня вошла, обнаружила в моих руках это пародийное устройство и обезумела. Что ее так поразило? Что испугало? Ах, глупец! Ну конечно же. Я был близок к разгадке, когда предположил, что причина ее ярости – ревность. Она ревнует, да ревнует, но не к тем любопытствующим дамам, что глазели на меня в Лувре. Она ревнует меня к дочери. Вот в чем разгадка. Как все просто! Она поступилась своей гордостью, инициировав на вступление в мир равных, а я, слепец, вместо того чтобы пасть к ее ногам и благодарить за оказанную милость схватился за деревянных уродцев. Негодяй!
Когда за мной приходит Любен, снимает с меня оковы и помогает подняться, я готов его оттолкнуть. Это неприятное, ненужное беспокойство. И свет ранит глаза. И шумно. Все вокруг грохочет, звенит, ухает. И голоса – как трубы судного дня. Я похож на потревоженную личинку, которую выворотил из земли невежа садовник. У личинки нет ни крыльев, ни панциря. Только скользкое округлое тельце. Она слабо шевелится, сонная и беспомощная. Она хочет назад, в темную, безопасную подземную нору. Верните ее обратно. Дайте ей покоя. Пусть сон обратится в смерть. Жизнь – это слишком больно.
Своим молчанием и неподвижностью он проводил границу, магическую линию между собой и прочим миром. А там, за чертой, создавал свой собственный мир, лепил его из утраченных надежд и воспоминаний. Клотильда как-то заглянула ему в глаза и ужаснулась. Эти глаза опрокинулись. И там, за фиолетовыми зрачками, была бездна.
***
Люди сбиваются в города, а города – это шум. Я всегда слышал этот шум. Париж – это огромная наполненная сухим горохом тыква, которую раскачивает ветер тщеславия. Гремит, не умолкая, и в полночь, и на рассвете.
Людские голоса, брань, грохот.
Люди занимают себя угрозами или мольбами. А если нет собеседника, то громко стучат каблуками, бряцают оружием, колотят в двери или бросают кости. Только бы изгнать тишину. Не остаться в одиночестве, не увидеть себя.
Ибо душа немедленно подставит зеркало, а зеркало предъявит отражение. Это отражение ни припудрить, ни подвести бровей. Это отражение заговорит голосом обделенного любовью сердца, за этим отражением откроется бездна. Бессмыслица, пустота. Там ничего нет, кроме запятнавшей себя преступным деянием души. В аду нет ни котлов, ни сковородок, служители сатаны не сдирают мясо с костей грешников. Нет шума и криков. Там тишина. Гнетущая, вечная.
Но душа не одна, возле нее чтец, и он неутомимо перечисляет грехи. Дойдет до конца списка и начинает сначала. И голос его не заглушить, не прикрикнуть. Тоску не залить вином, не одурманить страстями. Чтец будет продолжать.
Меня не пугает тишина. И одиночество мне не в тягость. Но встреча с самим собой не радует. Я, подобно Ионе, оказался в чреве кита, но воля Господа скрыта от меня. Иона – счастливец, он знал о чем молить и в чем каяться. А какой удел выбрать мне? Где моя Ниневия? Если б знать, куда плыть…
Бодрствуя, я слеп, но во сне прозреваю. Во сне мой чтец ко мне милостив. Я вижу Мадлен, живую. В моих снах она появляется незнакомкой и проходит мимо, но я не зову ее. Напротив, отпускаю. Она не знает меня. В этом сне я не стану ее убийцей. Это другая дорога, ведущая от перекрестка, на которую я мог бы свернуть, и Мадлен осталась бы жить. Но я сделал неправильный выбор.
Мир – это огромная карта перекрестков. Они повсюду. Человек делает шаг, и тут же ступает на один из них. Куда дальше? Вправо или влево? Идти вперед или повернуть назад? За каждым поворотом иное будущее. Иная судьба. Где был у меня этот перекресток? Когда я увидел Мадлен? Я мог бы отказаться от приглашения Арно и не входить в дом. Нет, свой выбор я сделал позже, когда взял ключ от черного входа.
Мы с Мадлен не говорили друг с другом. Только виделись украдкой. После того как я в первый раз поцеловал ее, я приходил к дому Арно, уже не дожидаясь приглашений.
Я знал, что Мадлен с матерью и кормилицей ходит к мессе, и поджидал ее на дороге. Она знала, за каким углом, на какой улице я прячусь, и знала куда смотреть. Иногда я прятался уже в церкви и подглядывал за ними из за колонны. Мадлен не оборачивалась, но у нее розовела обращенная ко мне щека.
Но чаще я приходил под ее окно, выходящее на узкий переулок Часовщиков. Там, напротив, была маленькая ниша, вроде часовенки, с крошечной статуей не то святой Альберты, не то Амальберги из Мобёж. Латинские буквы стерлись, святая пребывала в забвении, и я, похоже, был единственным, кто обращался к ней с молитвой: прятался в этой нише и ждал.
Ждал, когда Мадлен выглянет в окно.
Заметив меня, девушка деланно сердилась, хлопала ставней, а затем, при- открыв, выглядывала снова, тут же хмурила брови, дергала плечиком, но от окна не отходила. Тогда я осмеливался выбраться из укрытия и подойти ближе. Она оставляла створку открытой, а я бросал ей на подоконник букетик фиалок.
Желал ли я чего-то большего?
Я помнил, как прикоснулся к ее руке, как первый раз поцеловал.
Я помнил, как вдохнул ее запах, прохладный, сдобренный ванилью, аромат свежести, помнил, как от этого запаха у меня чуть закружилась голова и меня охватил странный, пугающий восторг. Грудь сверх меры наполнилась воздухом, обнаружив пустоты, которые приняли хлынувшую в них радость. Я мгновенно потерял вес и мог бы взлететь, если б захотел. Это было похоже на опьянение. Но ягоды, породившие это вино, созрели не в долине Гаронны, а в мифической долине снов, где обитают призрачные девы. Это не походило на земную страсть. Ее нежная, почти прозрачная кожа, тонкие голубые жилки под ней рождали какую-то щемящую нежность.
Я мечтал прикоснуться к ней и в то же время боялся. Боялся надломить, как хрустальную фигурку, оказавшуюся в руках. У меня и в мыслях не было ее соблазнить. Да и как соблазнить цветок?
Мою плоть волновали совсем другие женщины. Там, без участия сердца, действовала сама природа.
Помню, как некая вдова просила составить для нее прошение. Оказалась она женщиной цветущей, лет тридцати. Она взирала почти с жалостью на мою юношескую худобу и больше пыталась меня накормить, чем озадачить просьбой. Кожа у нее была цвета загустевших сливок, румянец во всю щеку. И я сразу же ощутил волнение. Почувствовал жар. Я старательно отводил глаза, но слышал, как шумят ее юбки. Слышал ее грудной, низкий голос. Говорила она с придыханием, производя долгие паузы. Я с трудом понимал, чего она от меня хочет, какое прошение я должен составить. Мне мешал ее рот, полный и влажный; ее взгляд, томительный и засасывающе нежный. Грудь ее поднималась. Когда же она коснулась моей руки, вкладывая в нее монету, награду за труды, у меня в глазах потемнело. Я выскочил за дверь и бежал, не останавливаясь, до самого дома. В тот же день я признался в своих плотских муках на исповеди. Заикаясь, глотая слова, поведал о грешных мыслях, о своих видениях, об этой щедрой, томящейся плоти, которая, скрытая под корсажем, двигалась и колыхалась. Эта женщина, будто вспаханная, удобренная нива, ждала плодоносного семени. Я терзался стыдом и… сожалением. Отец Мартин, не перебивая, выслушал меня, затем как бы невзначай спросил:
– Сколько, говоришь, у нее было родинок?
Поперхнувшись от неожиданности, я замолк, а он быстро добавил:
– Прочтешь десять раз Confiteor и столько же Anima Сristi. Покинув исповедальню, он сказал:
– Сынок, Господу угодна радость, а не уныние. Пусть плоть грешна, да Господь милостив.
И, хлопнув меня по плечу, подмигнул.
Вот еще один перекресток.
Я выбрал путь служения белокурой деве и отверг пышнотелую Афродиту. На следующий день меня нашла Наннет и вручила мне ключ от черного хода. Глаз кормилица не поднимала, на бледном, изможденном лице – печаль. Позже Мадлен поведала мне, какими ухищрениями, мольбами и просьбами ей удалось вынудить няньку стать ее наперсницей. Девушка грозила ей побегом, даже вещи начала собирать, угрожая немедленно это сделать. Бедная Наннет не посмела с ней спорить. Она была преданна своей воспитаннице, как вскормившая грудью мать. И, как мать, предчувствовала беду. А я, безумец, ликовал. Мне вручили ключ от рая, мне назвали заветный час. Я не услышал мольбы и не заметил скорби. Я выхватил из слабой руки ключ и поцеловал его.
Как же я был счастлив! Ровно в той же мере, в какой был несчастен теперь. Как я ненавидел того прошлого себя, слепого и глухого от всполохов и громов небесных, дрожащего от нетерпения, холодеющего от страха и все же торжествующего. Я предвкушал.
К отцу Мартину я на этот раз не пошел. Знал, что это не тот грех, что искупается дюжиной Paster noster. Это юная, непорочная девушка, отрада родителей, в святом заблуждении своем совершающая ошибку. Она не ведала, что творила. Из упрямства, из глупого каприза, желая досадить матери, она настаивала на свидании. И по неопытности своей не предполагала, к чему это свидание может привести. Впрочем, мне это тоже в голову не приходило. Невзирая на презрение к самому себе, прошлому, упрекнуть себя в торжестве соблазнителя я не мог. Я был бы счастлив только обнять ее, дышать в ее распавшиеся волосы, робко касаться щеки и затылка. Не более. Я скорее отдал бы свою руку, чем прикоснулся бы этой рукой к ее щиколотке или подвязке. Мне хватило бы поцелуя и мимолетной нежности. В самом начале так и было. Мы не поднимались в ее комнату. Первые наши свидания состоялись в чуланчике у самой двери, под присмотром Наннет. Мы держались за руки и робко целовались. А потом…
Потом я осмелел. Да и Мадлен уверилась, что громы небесные не обрушатся на землю. Обман и непослушание утратили остроту, разговоры шепотком и объятия, которые становились теснее, уже не казались греховными. Да и как эти невинные шалости, эта тихая радость могут быть неугодны Господу? Я целовал ее в шею, в нежную впадинку за правым ухом, а Мадлен, цепенея от собственной дерзости, гладила мою спину. Обнаружив, будто случайно, под сбившейся сорочкой мой тело, тело мужчины, оказавшееся вдруг в такой притягательной близости, она отдернула было пальцы, будто моя кожа ранила ее или обожгла, но минуту спустя она прикоснулась ко мне, удерживая руку в сладком напряжении, будто ребенок, изнывающий от запретного любопытства.
Пальчики опускались по очереди, сначала мизинец, затем безымянный, вот уже царапнул ноготком указательный. Она прислушивалась и чего-то ждала. Вероятно, окрика с небес. Опустила всю ладонь, будто ступила на ветхий, шаткий мостик, и тут же зашаталась, вздохнула, точно оказалась над пропастью. Но в следующее мгновение под моей сорочкой была уже ее вторая рука, но уже с опытом своего двойника и бесстрашием воина. Оказалось, что под одеждой у мужчины та же теплая человеческая кожа, ни чешуи, ни шерсти звериной, что исподним своим мужчина схож с христианином и даже приятен на ощупь.
Позже она стала совершать свои вылазки, не задумываясь. Елозила своими ладошками у меня по спине и по груди. Я жмурился и едва не мурлыкал от удовольствия. Это было любопытство, не более. Узнавать меня, исследовать означало приблизиться к тайне. Эту тайну знали все вокруг, но ее от этой тайны оберегали. Как же это несправедливо! Она чувствовала себя обделенной. Все казались приобщенными, а ее изгнали. Будто она еще ребенок. А она не ребенок. Она взрослая девушка. И она желает знать, что они все от нее скрывают. Там великий грех и великий восторг, гибель и спасение. Как тут устоять? Я так же как и она был гоним нетерпением. Еще более жгучим и опасным. Ей было всего лишь любопытно, меня же терзала страсть. В неведении своем она касалась моего тела, не подозревая, каким мукам меня подвергает. Я едва сдерживался от подступающего безумства и каждый раз мысленно давал себе клятву уйти от греха, бежать и больше не возвращаться. Но уже на мосту, успокоившись и глотнув тумана над Сеной, я забывал свои клятвы.
В первых числах октября Наннет подвернула ногу. Она не смогла спуститься вместе с воспитанницей, и Мадлен оказалась у черной двери одна. Сначала все шло как обычно. Мадлен шалила и терлась об меня, как котенок. Прижавшись горячей щекой, отчего у меня в глазах потемнело, она слушала, как бьется мое сердце. Ближе к полуночи я должен был уйти. Оторвать ее от себя, как пропитанный бальзамом бинт от раны, и снова укорить себя в слабости. Но она меня остановила. Оказалось, что накануне ночью на Медвежьей улице нашли труп ограбленного прохожего. Да и в предшествующие ночи раздавались крики о помощи и звон клинков. Мадлен призналась, что часто не может уснуть, терзаемая тревогой. Представляла, как я возвращаюсь на Левый берег совершенно один. Я объяснил ей, что не являюсь для грабителей такой уж притягательной добычей, ибо у меня ничего нет. Но она не сдавалась. В присутствии Наннет ей стыдно было в этом признаться, но сегодня она не намерена меня отпускать. В доме давно все спят, и мы можем осторожно подняться к ней. А на рассвете я могу выбраться через окно на соседнюю крышу. Оттуда есть выход через чердак. Соседний дом сдавался внаем, и лестница, которой пользовались жильцы, была общей. Я могу спуститься по ней и выйти на улицу. Никто меня не увидит.
И я согласился.
Когда мы вошли в комнату, на цыпочках, затаив дыхание, я понял, что это случится. Мадлен сделала несколько быстрых шагов, будто порывалась бежать, и тут же обернулась ко мне. Я поднялся к ней впервые и пытался что-то заметить, разглядеть. Масляный ночник в углу. Рядом с ним корзинка с рукоделием. Низкий табурет, ларь у стены. Ворох аккуратно сложенной одежды. Слева – узкая девичья кровать. Над ней – распятие. У изголовья раскрашенная фигурка Мадонны, и тут же глиняный горшок с геранью. У противоположной стены крошечный буфет, на нем вышитая салфетка. И три фаянсовые тарелки, выставленные в ряд. Я помню наивный, грубоватый рисунок по краю этих трех тарелок. Насыщенная лазурь с золотым вкраплением, жирные, по-змеиному изогнутые стебли. Молитвенник, обрывок тесьмы и старый костяной гребень. Я заметил, что в комнате нет зеркала. Мать объявила этот предмет орудием дьявола и вместо зеркала повесила на стену гравюру голландского мастера Саделера «Страшный суд». Рыдающие грешники в долине Иосафата и реющая над ними черная скала с престолом судии. Вероятно, другого места для этой гравюры в доме не нашлось. Будто воздетый перст над головой. Но я сразу забыл о нем, едва лишь отвел взгляд, а привычная к черно-белым угрозам Мадлен и вовсе не оглянулась.
Она, нежная, растерянная, стояла посреди комнаты. Золотистый свет стекал по ее щеке, по плечу, по брошенной, словно обессилившей руке, по матерчатому склону ее шерстяной юбки. Она смотрела на меня со страхом и ожиданием. Понимала, что преступает некий закон, слышит материнский голос, но воспротивиться судьбе не в силах. Она тоже ступила на перекресток и должна была сделать шаг. По доброй воле или по велению рока? Кто знает. Есть ли у нас выбор? Возможно, это только обман, дарованный нам в утешение, а на деле выбора нет, все решено.
Я приблизился и впервые за все наши свидания стянул с ее головы чепец. Всегда мечтал это сделать. Этот чепец, громыхая кружевом, вечно сползал ей на лоб, и она выглядывала из-под него, как выглядывает из-за лопуха укрывшийся за ним щенок. Волосы были туго подобраны и укрыты под ним, как в сокровищнице. Я видел их только издалека, когда стоял на улице, пытаясь заглянуть в окно, а она опиралась о подоконник. Великим счастьем было сунуть палец под крахмальный обод и тронуть ненароком плененную поросль. Я мечтал найти тот виденный мной однажды локон, сейчас неуловимый среди собратьев. И когда волосы рассыпались по плечам, а Мадлен радостно тряхнула головой, я подался вперед, чтобы схватить беглеца. Но меня опередил свет. Масляный заморыш, швыряя красноватые блики, уже плескался и тонул в тяжелой распавшейся косе. Тогда я взял верх над ним по-другому. Он мог только созерцать, а мне дана была радость действовать. Я бережно откинул волосы с ее лба. Наконец ее глаза были так близко, без страха и нависшего над ними забрала из серых кружев. Я поцеловал эти глаза, но поцеловал по-другому, не так, как целовал прежде, внизу у двери, с благолепием школьника. Я впервые поцеловал ее, как мужчина, с мольбой и призывом. Я звал ее и требовал ответа. До этого поцелуя она еще могла отступить, могла обратить это свидание в шутку, но после него выбор был сделан. Она приподнялась на цыпочки и подставила лицо в знак молчаливого согласия. Ей достаточно было качнуть головой, выдохнуть «нет», и я бы ее услышал…
Я держал в ладонях худенькое, обращенное ко мне личико полуженщины-полуребенка. Я будто удивлялся тому, что она есть, что я осязаю ее присутствие и даже слышу дыхание. Потом мои руки скользнули по ее плечам, дивясь их неправдоподобной хрупкости, задели выставленный локоть, сжали запястья. Я чувствовал себя счастливым и неловким, будто великан, допущенный в эльфийский город. Вокруг хрустальные башенки и цветочные балюстрады, которым я одним своим движением могу навредить. А коснуться ее груди, развязать шнурки на корсаже было все равно что топтаться огромными, пыльными башмаками в стеклянном храме. Я ждал, что Мадлен вскрикнет и оттолкнет меня. Но она точно так же стала распутывать шнурок на моей сорочке. Я потянул ее платье вниз, и она, вторя мне, потянула вниз мою куртку. Я увидел ее грудь, два трогательных комочка с пятнышками сосков, и был заворожен этим зрелищем. Мадлен тут же стыдливо заслонилась от меня руками, а я, опустившись на колени, целовал эти скрещенные руки, впалый живот под ними и, наконец, мягкое приоткрывшееся мне полукружье. Она вдруг ослабила руки и крепко обняла меня за шею, будто окончательно решилась. А потом я увидел ее всю, худенькую и беззащитную, и задохнулся от жалости и желания. Хотел немедленно бежать, ибо ощутил себя варваром. Под бледной кожей проступали птичьи ребрышки, выпирали ключицы, а колени были острые и сухие. Я опустил ее на узкую кровать прямо поверх сшитого из разноцветных лоскутков покрывала. Очень боялся ей навредить. Мне казалось, что в моих объятиях у нее непременно треснут кости, а под моей тяжестью она и вовсе задохнется, но она протянула ко мне руки.
– Холодно, – сказала Мадлен.
Потом она плакала, прижавшись ко мне, а я готов был вопить от восторга и в то же время молить о прощении. Поцелуи были упоительно-нежными и солеными. Отныне наши судьбы стали единым целым, мы не могли их изменить, ибо Мария уже существовала. Она родится ровно через девять месяцев и определит все, что случится с нами.
Он уже все забыл. Забыл королевский дворец, забыл величественную приемную с ее позолоченной паствой, забыл короля, забыл свою к нему мимолетную жалость и, конечно же, забыл ее, сестру этого короля.
Едва переступив порог, он как будто стряхнул тот привычный ей возвеличенный мир, как уличный прах, с разума и одежды.
Он не мучился, подобно ей, воспоминаниями о прерванном разговоре, не задавал вопросов, не терзался, не тешил себя надеждой. Он забыл. Для него их мимолетная близость была эпизодом, данью вежливости.
Он давно заместил этот разговор уродским двукрылым сооружением, которое предназначил своей дочери.
Он весь с головой ушел в это плоское сплетение линий, он весь был там, на кончике угольного карандаша, подрисовывая птице пустые круглые глаза. Он думал о своей дочери. Только о ней. Снова только о ней.
***
Воля тирана все равно что обезумевшая стихия – бросает то вверх, то вниз. Вскидывает на гребень и повергает в бездну.
Я снова внизу. В полной темноте, в безмолвии и на старом тюфяке. Кости мои целы, но движения ограничены – герцогиня вновь приказала меня заковать. Но отведенное мне узилище – не каземат. Это узкая комната без окон, шириной в три, а длиною в четыре шага. Стены, как я определил на ощупь, обиты тканью, но такой старой, что местами она расползлась, обнажив каменную кладку. Пахнет пылью и, кажется, пряностями. Под ногами гладкие доски. Вероятно, когда-то эта комната служила тайным хранилищем. Или убежищем – в ней прятали тайных посланцев или любовников. В пользу этой версии свидетельствует приток свежего воздуха откуда-то сверху и теплая стена. По ту сторону – камин или печь. Трогательная забота! Чтобы я не застудил кости. Затяжной кашель, лихорадка. Имущество понесет урон. Благоразумный хозяин бережет свое имущество.
Её высочество помнит, что кроме сегодня еще существует завтра. А завтра она пожелает найти меня в своей постели. Я останусь в неприкосновенности. Как это уже было однажды. Пытка предназначена моей воле.
Темнота, тишина, одиночество. Похоже на гроб. При каждом движении натыкаюсь на стены. В ушах ток собственной крови. Больше никаких звуков. Искра сознания в пугающей пустоте. Мука неведения. Через какое-то время мне кажется, что стены надвинулись и потолок стал ниже. Я протягиваю руку и даже подаюсь вперед. Нет, стена на месте. Это игра моего воображения. На деле ничего не происходит.
Но герцогиня рассчитывает именно на это. На праздность и темноту. На панику, которую позволит себе мой ум. Он уже мечется и тоскует. Я чувствую себя заживо погребенным. Ум живо рисует картину. Склеп, могильная плита, под нею – задыхающийся пленник. Лучше бы каземат. Он больше, там каплет вода и холодно. Это вынуждает тело не пребывать в праздности, а бороться. И отвлекает рассудок.
Прежде я ждал смерти и молился. Сейчас я знаю, что не умру. Я живой покойник в склепе, лишенный света. А я не могу без света. Не могу без солнца. Даже безлунная ночь полна призрачных отражений, свет посылают звезды, свет исторгает божественный свод. Но здесь у меня земляной вал над головой. Я не знаю, где этот тайник – глубоко под землей или по соседству с кухней. Не знаю, сколько времени меня тащили сюда. Когда герцогиня приказала сжечь все мои поделки и даже бросить в огонь книги, я затеял драку. И так успешно, что последним средством меня переубедить был удар по затылку. Я потерял сознание, а очнулся уже здесь. Будь я благоразумен, герцогиня ограничилась бы аутодафе для игрушек, книги перенесли бы в другую комнату, а верстак был бы разобран. Я остался бы в своих апартаментах, с праздностью, но со светом. Однако не сдержался и в наказание помещен сюда. Вот что происходит с непокорным грешником, если он отвергает волю Всевышнего.
Сколько раз твердил себе – не сопротивляйся. Ты не избегнешь насилия, а только усилишь боль. Силы неравны. Надо смириться. Душе эта метаморфоза не повредит. Уступает лишь тело. Так зачем дразнить своих преследователей? Смирение – это добродетель. Но я слишком горд, чтобы смириться. Я жажду справедливости, желаю борьбы. И не понимаю, что моя борьба лишь укрепляет врага. Своим отчаянием я делаю его сильнее. За что я наказан? В чем мое преступление? Я вступил в драку, ибо чувствовал себя оскорбленным. Меня оклеветали. Кто? За что? Какая, собственно, разница? Она все уже решила. Ей нужна причина. Тиран ежеминутно пробует власть на зуб. А вдруг пошатнулась? Испытывает власть, как корабельный канат. Дергает и вяжет узлы. Один из узлов показался ей недостаточно прочным, вот она и затянула. А причина…
В чем же причина? Устроившись поудобней, я подкидываю эту задачку уму. Сладкий апельсин для мечущейся обезьяны. Не так ли именуют ум на Востоке? Отец Мартин бывал на Востоке, в Индии и даже в Китае. И как-то поведал мне, как тамошние монахи усмиряют свой ум, заняв его однообразным действием. Они сравнивают его с обезумевшим зверем в клетке и, чтобы усмирить этого зверя, занимают его игрушкой. Следует погрузить ум в молитву или отлечь логическим парадоксом. Ум утомится и, как обессилевший скакун, рухнет на землю. И тогда, по утверждению тех же монахов, в совершенстве овладевших искусством укрощения ума, верующий узрит Бога. Я не строю таких далеко идущих планов. Мне бы беспокойство унять.
Итак, что ее насторожило? Это случилось сразу же по возвращении из дворца. Какое правило я нарушил? Был недостаточно почтителен? Не поклонился королю? Но это последнее, за что я мог быть наказан. За непочтительность к королю я был бы, скорее, вознагражден. Тогда что же? Я и взглядом ни с кем не обменялся. Слова не произнес. Анастази была рядом. Мы прятались в тени, в нише. На нас стали обращать внимание только в самом конце… Постой, постой! А не ревность ли это? Не может быть. На меня обратили внимание две или три дамы, да и то лишь потому, что заметили новое лицо. Но герцогиня могла истолковать это по-другому. Она могла вообразить нечто большее. Или приписать это большее мне. Так и есть. Она меня ревнует. Ревнует! Святые угодники. Принцесса крови меня ревнует! Как же я сразу не догадался? Забавно-то как. Смешно. Да еще в таком странном месте. Не могу сдержать смеха. Если слышат, то пусть сочтут за сумасшедшего. Но я не могу остановиться. Да что же вы себе позволяете, ваше высочество? Как можно? Тратить столь благородный пыл на недостойный предмет. Я не муж и не любовник. Именно что предмет. А вы меня ревностью удостоили. Разве предметы ревнуют? Слуг ревнуют? Ах, ваше высочество. Вы унижаете себя столь сильным чувством. Придаете мне излишнюю ценность. Я человек? Мужчина? Шутить изволите. Еще немного, и мне придется вообразить, что вы в меня влюблены! Vade retro, Satanas!
Отлежав правый бок, переворачиваюсь на левый. Но так я вынужден уткнуться носом в стену, а спиной обратиться к невидимой двери. Это вызывает смутное беспокойство. Тогда поднимаюсь на ноги и пытаюсь обойти свой склеп. Сразу после того как пришел в себя я это делал. Теперь для избавления от ломоты в затекших ногах делаю снова. С кандалами на щиколотках это непросто. Меня намеренно так сковали, чтобы при малейшем движении чувствовал свою беспомощность. Но двигаться я могу – мелкими шажками. Никогда еще я не был так сосредоточен при обычной ходьбе. Такие действия мы совершаем без раздумий, лишив внимания послушные ступни и молодые колени. Суставы и связки действуют безупречно, с благословения молодости. Они еще не знают, что такое подагра или пяточная шпора. Сокращаются мышцы, тянутся сухожилия, тело двигается и пребывает в равновесии. Мы пренебрегаем этим простодушным здоровым счастьем, пока оно при нас. Мы гонимся за несбыточным и потеем ради излишков. А нужно так мало… Масляный светильник да возможность сделать широкий шаг.
Сделав еще один поворот, нахожу дверь. На ощупь она едва отличима от каменной кладки. С внешней стороны дверь, вероятно, скрывают шпалеры. Потайное убежище. Слышу звук отодвигаемого засова. Свет потайного фонаря слаб, но я слишком долго оставался в темноте, и тонкий луч причиняет мне боль. Я закрываю лицо руками. И невольно подаюсь назад. Пребывание в темноте умерщвляет разум. Становишься уязвимым, будто истончается некая защитная пленка. И под кожей, как в темном, влажном подземелье, прорастают страхи. Эта болезнь поражает быстро. Как чума. Я уже чувствую симптомы. Луч света, для разума долгожданный, для страха – будто клинок. Я едва сдерживаюсь, чтобы не метнуться в угол. Но рассудок пока в силе – я только прикрываю глаза рукой. Это всего лишь Любен. С корзиной в руках. Он ставит к стене потайной фонарь, отчего каморка обретает свои истинные размеры. Любен не говорит со мной. Даже не смотрит в мою сторону. Старательно сопит и хмурит брови. Исполняет приказ. Сейчас меня нет. Я невидимка. Еще одно напоминание, что моя жизнь – некая условность, которую легко отменить. Нет, ее высочество не пытается меня запугать, не угрожает мне смертью. Она подкрадывается изнутри. Как червь в стволе дерева.
Обед (или ужин), принесенный Любеном, скуден. Мой ангел- хранитель, а теперь и тюремщик, дожидается, пока я выпью воды и съем кусок сыра, и тут же все забирает. Мне ничего оставлять нельзя. Ни фонаря, ни кружки. Чтобы не обратил в оружие. Дверь за моим верным соглядатаем захлопывается – и вновь тишина.
Странное это ощущение – нет ничего, кроме самого себя. Глаза слепы, ибо за веками и под веками тьма, в ушах гул собственной крови. Остается ум. Он ничем не занят, ему остается только привычный, изнуряющий бег, вопросы без ответов. Тянет одну ниточку за другой, сплетает цепочки, уводит в прошлое, заглядывает в колодцы, вскрывает старые письма, воскрешает ошибки. Как зеркало, создает отражение. Сводит тебя с ним и заставляет глядеть. Пристально, не отводя взгляда. Изучать, вспоминать и терзаться собственным несовершенством. Я вдруг понимаю, почему люди так боятся тишины. Они боятся этой встречи! Они боятся остаться наедине с собой. Они боятся посмотреть в зеркало. В суматохе, погоне и сутолоке оглянуться некогда. Зеркало, запыленное, стоит у стены. Оно не страшит своим разоблачающим свидетельством, оно погребено под грудой забот. Не прислушаться, не остановиться. Голос души не различим. Его заглушает стук колес.
Это было все равно что заглянуть в небесную мастерскую и увидеть там еще безликие и бездыханные заготовки будущих поколений.
Она брала в руки и разглядывала еще незавершенные, неузнаваемые фигурки. Первые из них почти невозможно было опознать, определить их породу. Проглядывали вытянутые морды, не то лошадиные, не то собачьи, прорастали лапы, не то с когтями, не то с копытами. У некоторых намечались крылья. Некоторые существа с добрыми коровьими ликами только выглядывали из занозистого дерева, завязнув в нем рогами. У других проклюнулись только уши, различные по размеру и форме. Ей представилось, что в начале времен, когда Господь задумал населить Землю, Он пребывал в том же первоначальном поиске, в муках ученичества. Ни один толкователь Священного Писания никогда не скажет об этом, ибо заподозрить Господа в неуверенности сродни богохульству, но живое воображение и ясный ум не обнаружат в этом предположении ничего оскорбительного. Разве не сказано в Писании, что человек создан по образу и подобию Божьему? Если учится человек, то почему бы и Господу не проходить Свои уроки? В начале времен Ему пришлось сотворить множество самых разных земных и водных тварей. Создатель мог искать для них наилучшую форму. Он мог и ошибаться, мог отвергать первоначальные чертежи, мог даже начинать все сначала.
***
А почему, собственно, не стать графом?
Это дьявол. Он появляется сразу, едва лишь я остаюсь один. По возвращении из дворца герцогиня принимает посетителей
и соседей из мелкопоместных дворян, читает письма, а я предоставлен самому себе. Избавившись от плаща и шляпы, сбросив узкий шелковый колет, я возвращаюсь к занятию, которое оправдывает мои дни: берусь за маленькую стамеску. Уже с неделю меня не оставляет видение миниатюрного театрика. Крошечная сцена и танцующие на этой сцене фигурки. Сделать для Марии настоящий кукольный театр с веселыми и грустными персонажами. Там будет добряк Пьеро, красавица Коломбина, проказливый Арлекин, злой волшебник, прекрасная фея, бравый воин, справедливый король, маленькая принцесса и еще, может быть, потерявший надежду узник… Нет, пусть лучше это будет отец, который после долгих странствий найдет свою дочь. Вместе они отправятся в далекую страну и там победят дракона, который давным-давно похитил их маму. Мама окажется жива, и они все вместе вернутся домой. Но эту сказку я рассказывать ей не буду. Пусть будут Пьеро и Коломбина. И еще злая мачеха. Дети будут шалить и придумывать всяческие проказы, а сварливая мачеха будет гоняться за ними с розгами. Но шалуны будут каждый раз от нее ускользать. Как заманчиво! Вот только как осуществить свой замысел?
Я однажды видел бродячего кукольника на сен-жерменской ярмарке. Это был итальянец. Две куклы танцевали у него на доске. Он проделывал это с помощью нити, продетой сквозь деревянные фигурки. Один конец нити был привязан к ноге кукольника, а другой конец – к стойке. Кукольник дергал за веревочку, и куклы взмахивали руками, крутили головами, дрались и даже танцевали.
Помню, я стоял как завороженный. И очень смеялся. Подумал, что хорошо было бы устроить такое представление для сирот в нашем приюте. Хотел уже звать за собой кукольника.
Но отец Мартин мне строго-настрого запретил. Сказал, что эти уличные забавы пришли к нам от язычников и что не подобает доброму христианину тешить себя подобным зрелищем. Я тогда был несколько обескуражен. Неужели Господь осудит бедных детей за радость? Но спорить с отцом Мартином не стал. Привести кукольника в приют мне не удалось, но я часто вспоминал о нем, вспоминал его танцующих кукол, их забавные выверты, прыжки и все представлял, как смеялась бы, глядя на них, Мадлен. Мне так хотелось, чтобы она чаще смеялась. Бледная, хрупкая, вечно в заботах.
А потом родилась Мария, и я стал думать, как порадовать их обеих. Дал себе слово, что сделаю для нее таких же кукол. Таких же живых, забавных… Сделаю, даже если спать не придется. Теперь самое время сдержать слово.
Я беру стамеску и тут же роняю. Господи, о чем я думаю! Я рассуждаю, будто я свободен. Будто я каждую минуту волен видеть свою дочь и только тем и озабочен, как заполнить ее досуг. Я узник, у меня нет выбора, нет собственной воли. Я сам – такая же кукла, с продетой сквозь кожу нитью, которую неведомый кукольник выводит танцевать на помост.
Вот тут и приходит дьявол.
«А почему бы тебе самому не стать кукольником? – шепчет он. – Чем ты хуже? Дергай за ниточки. Ты же видел сегодня этих людей, тех, кто называет себя благородными господами и принцами крови. Видел их приближенных, видел короля… Ты легко мог бы стать одним из них. Это очень просто. И никто не распознал бы твоего худородства. Что тебе мешает проделать это еще раз? Надень маску. Притворись. Вся жизнь человеческая – это одна бесконечная смена масок. Вся жизнь – лицедейство.
Сколько у тебя ролей? Для отца Мартина ты играл роль ученика, для Мадлен – мужа. Теперь для дочери ты играешь отца. С герцогиней ты покорный любовник, для Любена ты господин. Даже для Анастази у тебя есть роль – спаситель.
Все зависит от сцены, в которой ты занят. Ты вынужден подчиняться и соблюдать правила. Иначе нельзя. Так поступает каждый. У каждого есть роль, и не одна. Бесконечная череда масок, которые сорвет одна только смерть. А пока ты должен играть. Прими еще одну маску. Сыграй графа. Точно так же, как сегодня сыграл неизвестного дворянина. Под этой маской ты останешься тем, кем был, сохранишь душу, но изменишь жизнь. Сцена, декорации будут другие. Пусть герцогиня раздобудет тебе графский титул, пусть придумает тебе герб. С этим титулом у тебя появится выбор…»
Ложь! Ложь! Я не желаю такой свободы. Пусть те, другие, не распознают обмана, но я сам буду всегда помнить, буду знать, что я – самозванец.
А как же Мария? Что будет с ней? Кем она станет в доме своей бабки? Что ее ждет? Участь вечной прислуги? Монастырь? Или ее продадут, как едва не продали ее мать? Твой так называемый обман изменит и ее жизнь. Она тоже будет свободна. Тоже сможет выбирать. Ты искупишь свою вину перед Мадлен.
Чтобы изгнать демона, я хватаю прямоугольную заготовку, которую Любен уже отшлифовал до блеска, и размечаю циркулем срезы. Затем провожу линию косым ножом. Это ясень, твердый, упрямый. Брат Шарло говорил, что самая мягкая древесина у сосны. Ее легко резать, но мелкие детали обламываются. Лучше брать ясень или бук. Эти, как праведники, будут противостоять ударам судьбы. Я пытаюсь скрести и подрезать волокна, но не представляю, что делать дальше. В голове вертятся все те же мысли. Искушают, подмечают детали. Я не могу остановить их, они пожирают меня, как разъяренные муравьи. Неужели ты не хочешь изменить свою жизнь? Неужели не хочешь стать свободным? Вышагивать по луврской галерее таким же гордым, блистательным франтом…
И вдруг – спасение! Я понимаю, что хочу сделать. Я вижу, что кроется в этом кусочке дерева, какой образ жаждет быть извлеченным. Птица! Я сделаю птицу. Такую, чтобы махала крыльями. Взмах – и полет. Небо, тишина.
Вот истинная свобода! Брат Шарло на радость окрестной детворе однажды сделал такую птицу. К туловищу крепится шелковый шнурок с крошечным шариком на конце, тянешь за него – и птица машет крыльями. Нужно только выбрать подходящий размер. Сделать легкую, небольшую, чтобы Мария могла удерживать ее за палочку-подвеску.
Я не слышу ее шагов. Я так увлекся, придумывая эту птицу. Вот растопыренный хвост. Вот крылья – овальные, продолговатые, с резьбой по краям и вытянутым посередине узором. Вместо глаз черные бусинки. Я выпрошу их у Анастази или у горничной Жюльмет. Летать эта птица будет неторопливо, с величавой грацией, с достоинством многомудрого ворона и с проворством легкомысленного стрижа. Она взмоет под потолок, чиркнет крылом по мерцающей позолоте и в изящном круге тут же обрушится вниз. Ее деревянное тельце я покрою охрой, а крылья сделаю красными. Не было уверенности, что смогу это сделать, но с вооб- ражением не поспоришь. Я провожу в воздухе кривую, указывая путь небесной гостье… Вдруг чувствую движение.
Герцогиня наблюдает за мной уже несколько минут. Она засвидетельствовала мои мысленные полеты, разглядела неуклюжий чертеж и даже заприметила нож, который мне украдкой принес Любен. Я не особо и прятал его, ибо не сомневался в осведомленности своей владелицы. Не может быть для нее тайной то, чем я заполняю свое время. Я потому и не прячусь. Я должен себя чем-то занимать. Это создает видимость благополучия. Я занят, следовательно, доволен своей участью. Не мечусь по клетке, не заливаю тоску вином. Неволя мне не в тягость. Почему же она так странно смотрит на меня? Под веками – холодная ярость. Что я сделал? У меня внутри все цепенеет. Она подходит ближе и берет с моего маленького верстака две заготовки. Это две незаконченные куклы для театрика, еще нет ни рук, ни ног. Только круглая младенческая голова и спеленатое тельце. Она держит заготовку двумя пальцами, с заметным отвращением, будто это и в самом деле живое существо, замершая личинка, и затем через всю комнату швыряет в камин. За ней следует заготовка руки, уродливая, о двух пальцах, остальные мне не хватило мастерства отделить.
Следующим ей попадается на глаза плоский деревянный ящик. Там, внутри, рядком, – округлые и угольчатые стамески, циркуль и маленькое долото. Сокровища, которые раздобыл Любен у странствующего торговца. Она дергает ящик на себя, крышка отлетает, инструменты валятся, как поверженные солдаты. На шум в комнату вбегает Любен. И тут же замирает в страхе. Герцогиня переводит взгляд с меня на него. Будто перекладывает тяжелую балку с одной спины на другую. И давит на эту балку сверху, уве- личивая тяжесть. И слова, что она произносит, отрывисто, почти не разжимая губ, – груз непомерный:
– Вот это все – убрать!
Он украдкой вглядывался в лица мужчин и женщин. Сначала с надеждой, потом с недоумением. Клотильда усмехнулась. Бедный дурачок. Что он пытается здесь найти? Неужто светлые лики философов и горящие вдохновением глаза поэтов? Где-то здесь бродит Петрарка под руку с Данте? Или благородный рыцарь Бертран де Борн, слагая вирши во славу доблести? На языке горьковатый привкус досады. Напрасно она все это затеяла, напрасно. Толкнула невинного отрока в чумной барак. Ничего он здесь не найдет, ни истины, ни соблазна.
***
Но ей не терпится. Ждать, пока найдется подходящая особа, вести с ней переговоры, сулить, уговаривать для ее самолюбия мучительно. Ее страсть требует удовлетворения немедленно. Тщеславие когтит душу, как сладострастие – тело. Благоразумием его не укротить. Сейчас, сейчас! Скорее. С утра она присылает своего личного камердинера и своего куафера.
Любен оттеснен и даже изгнан. Он ревниво выглядывает из-за двери и пытается боком протиснуться в свои прежние владения. Как бы не так! Его отсылают с каким-то мелким поручением. Меня выставляют посреди комнаты, как манекен. Первая мысль – герцогиня уже подыскала мне родовитую жену, готовую сочетаться браком, и я вот-вот предстану перед алтарем. Неужели так быстро? Волоски на коже встают дыбом. Камердинер замечает мою гусиную синеву и приказывает затопить камин. Но мне не холодно – мне страшно. Страшно от той беспечной вседозволенности, с какой герцогиня меняет судьбы. Будто пешки на доске передвигает. С черной клетки на белую. Вперед по вертикали или вбок, на клетку противника. Милует и казнит. Мной овладевает нестерпимое желание испортить ей дебют: швырнуть, разбить, устроить драку, выскочить в окно… Но желание я подавляю. Что толку? Меня приволокут обратно. Пнут под ребра, чтоб задохнулся…
Камердинер, господин Ле Гранж, выбирает для меня наряд роскошный, камзол алого бархата с золотым шитьем, но герцогиня находит меня в нем слишком привлекательным.
– Восхитительно, – вздыхает она. – Великолепный Бэкингем сошел бы за лакея, окажись он поблизости. Но… но не в этот раз. Весь двор сбежится смотреть на этакое чудо, а лишний шум нам пока не нужен. В мои планы на сегодня не входит производить фурор и возбуждать сплетни. Я намерена всего лишь нанести визит, но не привлекать к нему особого внимания. Достаточно будет двух-трех любопытствующих взглядов. Не будем вгонять наших модников в тоску, а дам – в трепет. Во всяком случае, пока. Переоденьте его. Темно-синее или серо-стальное вполне подойдет. Широкополая шляпа и плащ до пят. И никакого шитья.
Через четверть часа я уже в другом обличье, и герцогиня одобрительно кивает.
Итак, она все же решилась взять меня ко двору. И без всякого титула. Без смущения перед свитой. Без колебаний. Это потому, что сегодня она показывает не меня двору, а двор – мне. Инициация для неофита. Она ведет меня в святилище, дабы я узрел славу. Благодать коснется меня, и я стану одним из них.
Карету окружают дворяне ее свиты. На скулах желваки, усы грозно топорщатся. Они все презирают меня. Недоумевают и завидуют. Все они уже успели обагрить свои руки кровью. Гонимые неукротимым честолюбием, они покинули родной дом, чтобы искать счастья в столице. Они служили принцессе королевской крови, дочери Генриха Четвертого, в тайной надежде стать ее избранниками. Мечтали привлечь монарший взгляд, оказать услугу и повторить судьбу де Люиня. Все они происходят из благородных домов, все носят блестящие имена, они бесстрашные дуэлянты и воины. А тут я, невесть откуда взявшийся, презренный выскочка. Взгляды тяжелые, ненавидящие. Господа, господа, я бы с радостью… Мне ничего не нужно. И милость эта мне ни к чему, и место в карете. Я здесь не по своей воле! Но как им объяснишь? Кто поверит? Сочтут успешным, ловким интриганом. Вторым Кончини. Господи, как же стыдно… Счастье еще, что она приказала мне переодеться. В этом золотом шитье я готов был сквозь землю провалиться.
Анастази сидит в карете напротив меня с каменным лицом. Смотрит в сторону. Я не ищу ее взгляд. Она ничем не может мне помочь. Мне остается смириться и попытаться достойно пройти это испытание. В конце концов, я увижу короля.
Хочу разглядеть то, что за окном, но гарцующий у дверцы всадник поминутно заслоняет обзор, и я любуюсь то эфесом его шпаги, то крупом лошади. Но время от времени всадник все же обгоняет карету, и тогда я вижу подступившую к самым колесам зимнюю хворь. Почерневший, застывший в дремоте лес, кое-где комья подтаявшего снега. Копыта лошадей хлюпают по размокшей дороге. Боязливо жмутся к обочине пешие путники, торговцы или крестьяне. Съехала в сторону запряженная волами угольная телега. Возница сдернул шапку и почтительно кланяется. Герб, пусть заляпанный грязью, блистает герцогской короной. Вновь ворота Сент-Антуан, башни Бастилии. У меня мелькает странная мысль. В отличие от высокородных дворян, с деланным равнодушием отводящих взгляд, я могу взирать на эту крепость с победной усмешкой. Я ей не нужен – недостоин.
Королевский дворец я прежде видел только издалека. Отец Мартин, само собой, бывал при дворе, но я был тогда еще слишком юн, чтобы сопровождать его. Позже, когда я уже занял должность секретаря, его приглашали не в королевскую резиденцию, а в Пале-Рояль, к министру-герцогу. Там я однажды довольно долго ждал своего наставника, наблюдая за сменой королевских гвардейцев. Ничего таинственного и сверхъестественного. Входили и выходили придворные, спешили курьеры, переругивались слуги. Ничего, что призывало бы к благоговейному молчанию и священному трепету. Всего лишь занятые своей службой люди. Но Лувр оставался загадочной и мрачной цитаделью. Там обитал монарх, помазанник Божий, и по мере приближения к этому месту каждый верноподданный обязан был познать страх. В глазах простых смертных венценосец существо необыкновенное. Волею судьбы и Господа Бога он вознесен на самую вершину, отмечен божественным знаком. Он возвышается над всеми. Выше только Бог. В такой близости к Отцу нашему небесному природа смертного не может остаться неизменной, она обязана преобразиться. Монарх более не человек, он – полубог. Иначе не вынести ему груза власти. Тысячи взыскующих глаз обращены к нему, в его руках тысячи судеб. Сколько мудрости и милосердия должен вмещать в себя тот, кто дарует жизнь или посылает смерть. Ноша неслыханная.
Помимо воли я чувствую трепет. И дальше меня уже влечет любопытство. Я почти забываю, зачем я здесь и в качестве кого. Я смотрю по сторонам. Вот она, обитель богов, Олимп и Валгалла, куда устремлены мечты и чаяния всех малых и великих честолюбцев. Ступить под эти своды означает приобщиться к касте избран- ных. Но я ничего не чувствую и никаких знаков не вижу. Вокруг все те же смертные с той же заботой на лицах. Одеты они более изысканно, больше перьев и шитья на камзолах. Но более никаких отличий. Вооруженная алебардами стража, гремящие сапогами гвардейцы. Придворные толпятся, шепчутся, переглядываются. Изысканно одетые дамы, блестящие кавалеры. Поклоны, реверансы. От волнения и новизны впечатлений мне трудно отделить их друг от друга, угадать их настроение или обозначить возраст. Шумная людская круговерть, в которой я боюсь потеряться. Точно так же, как когда-то я боялся потеряться на рынке, следуя в толпе за кухаркой.
Анастази держит меня за рукав и тянет за собой. Мы чуть приотстаем, а герцогиня оказывается впереди, вместе со своим секретарем, старшей фрейлиной и двумя дворянами из свиты. Все, что мне удается разглядеть, так это бесконечные лестницы и галереи. За окнами строительные леса. Дворец перестраивают со времен короля Генриха. Он пытался превратить эту полувоенную крепость в удобное, комфортабельное жилище для своей королевы, но так и не довел начатое до конца. Король Людовик продолжает дело отца, но предпочтение отдает дворцу в Фонтенбло и маленькому особнячку в Версале. Лувр – странный, пыльный, незавершенный. Где же та благоговейная тишина Олимпа, что я себе представлял? Больше напоминает Двор Чудес. А эти люди…
Успокоившись, я начинаю различать лица. Опять же, как когда-то на рынке, хочу угадать их мысли, представить, какие они, размотать цепочку их дней и пройти до первого часа.
О чем они думают? О чем мечтают? Что их влечет?
Они все в ожидании.
Но чего они ждут?
Взгляды у них тревожны. Они будто стая насторожившихся птиц. Топорщат переливчатые перья.
Мне душно. И трудно дышать. Я закрываю глаза и мысленно повторяю имя дочери. Вызываю в памяти ее личико, ее смех… Становится легче.
– Король… – вполголоса произносит Анастази и толкает меня в бок.
Я открываю глаза и вижу стремительно идущего сквозь толпу бледного молодого человека, без шляпы, в заляпанных грязью ботфортах. Придворные расступаются, кавалеры снимают шляпы.
Анастази толкает меня, чтобы я последовал их примеру, и я неловко стаскиваю свою в тот миг, когда король уже почти со мной поравнялся. Я вижу его очень близко.
Нервное, некрасивое лицо. Нездоровая бледность, и полный отчаяния взгляд. Его терзает скука. Я смотрю в его глаза только мгновение, но сразу все понимаю – этот человек несчастен.
За королем следует свита, главный камергер, главный ловчий, капитан гвардейцев… Но что толку? Он все равно один. На другом берегу Сены в Люксембургском дворце живет его мать, здесь, в Лувре, – молодая жена, в трех шагах за ним – фаворит. И еще пажи, лакеи, телохранители. Лекарь, месье Эруар, что не оставляет его ни на минуту. И все же король один. Его никто не любит. В этом огромном дворце, в этом городе, в целом мире нет ни одного человека, кто одарил бы его своим искренним участием. Его боятся, ему завидуют. Он – помазанник Божий. Но у него нет ни одного друга. Он ничего не получает в дар, он все покупает. И все эти люди, что вокруг него, тоже пришли на торг: женщины продают красоту, мужчины – доблесть. Все наперебой выкрикивают цену. И ему ничего не остается, как платить. Даже собственной матери. Отец Мартин рассказывал мне, что в мирном договоре, заключенном при содействии епископа Люсонского, с которым мой наставник был дружен, оговаривалась сумма откупных, которые мать вытребовала с августейшего сына в обмен на мирное разрешение конфликта. Разве счастливый человек подписывает договор с матерью?
Анастази снова меня толкает.
– Надень шляпу… – шипит она.
Король уже скрылся в своих покоях. Толпа придворных пришла
в движение. Людские волны перекатываются от одного конца приемной к другому. Голоса стали звонче. Но рядом с нами полукруг тишины. Мы стоим в стороне, в нише, у подножия какой-то статуи. На нас бросают взгляды: украдкой – дамы и без стеснения – мужчины.
– На тебя смотрят, – шепчет Анастази. – Моя персона здесь мало кому интересна.
Какая-то дама даже замедляет шаг. Мне становится неловко. Старательно изучаю паркет под ногами. Они смотрят на меня, потому что я здесь чужой. Я самозванец. Я прокрался в их святилище под чужой личиной, и они слышат мой страх. Меня вот-вот разоблачат. Я замечаю справа от себя еще одну даму, высокую, одетую роскошно. Она лениво обмахнулась веером, закрыла его и снова раскрыла. Похоже на какой-то знак. Но я не понимаю их языка. Любопытствующие взгляды со всех сторон. Я едва сдерживаюсь, чтобы не сделать шаг назад и не спрятаться за ту самую статую, что возвышается за нами. Но, к счастью, возвращается герцогиня. Она выступает в роли избавительницы. Мне опять трудно дышать, я вижу только темную, надвигающуюся фигуру. Она усмехается и произносит:
– Пойдем. На кладбище не место живым.
Ценность женщины определяется стоимостью плененного ею мужчины, того мужчины, которого ей удалось обольстить и удержать.
Она выставляет его напоказ, как мужчина выставляет напоказ голову загнанного кабана или оленя. Редко какой сын Адама догадывается о той участи, что ему уготована, – быть выставленным в зале охотничьих трофеев.
Гордыня застит им разум. Они даже не подозревают, что на них охотятся. Как не подозревают об этом мухи, пока не запутаются в паутине.
Мужчины верят в свою богоизбранность, в свое первородство. Разве не сотворил Господь Бог Адама по образу своему? Разве не его, мужчину, назначил наместником на Земле? Мужчины уподобили Бога самим себе, чтобы подкрепить свое могущество. Точно так же как поступили бы мухи, дабы устрашить паука.
Но даже этот небесный защитник, этот носитель высшей воли не смог уберечь их от участи кабаньего окорока. Женщина появляется при дворе и демонстрирует всем эту пресловутую голову.
***
Герцогиня ставит на стол внушительных размеров шкатулку, поверхность которой разбита на черные и белые квадраты. Напоминает шахматную доску. Сама шкатулка из черного дерева, а белые клетки – из слоновой кости. Сбоку два изящных серебряных замочка. Очередной подарок. Пища для ума. Шахматы.
Она открывает шкатулку, и там на самом деле оказываются фигурки, тоже из слоновой кости, вырезаны очень тщательно, в деталях. Монарх в золотом венце, в тоге через плечо, рядом с ним – первый министр. Офицер, выхвативший из ножен шпагу. Всадник на вздыбленном коне. Герцогиня извлекает их из шкатулки медленно. Сначала подержит в руке, повертит, поиграет на солнце драгоценной крошкой и затем опускает на стол.
Предусмотрительный автор размещает на поле брани своих персонажей.
– Ты нездоров? Не отвечай. Я и так знаю. Был в Париже, виделся с дочерью. Снова крик, слезы и ругань. Ты расчувствовался – и вот результат. Лихорадка.
Она оставляет фигурки в замешательстве, незадействованными.
– Я не препятствую тебе, мой мальчик, позволяю тебе встречаться с дочерью, но не вижу в том пользы. Напротив, один вред. В прошлый раз ты едва не загубил себя пьянством, на этот раз слег в лихорадке. Что будет в следующий? Эти встречи убивают тебя. Если так пойдет и далее, я буду вынуждена их прекратить.
– Нет!
– А если нет, придумай, как нам избежать последствий.
И я думаю. Проходят дни, недели. Я не нахожу выхода. Только
отказаться и потерять ее. Или ждать перемен. Ждать, как ждет
этих перемен приговоренный к вечности узник. Но перемен нет, все повторяется, вращается, как колесо.
Кончается лето, подкрадывается осень. Я вижу, как деревья в парке постепенно желтеют, как проступают из-под умирающей листвы ветви, обнажаются, как кости из-под тлеющей плоти. Листья сначала вспыхивают, агонизируя, коробятся, как бумага, и опадают. Небо оплачет их дождями, зима укроет саваном, листья обратятся в прах, а весной взойдут травой и цветами.
Приближается Рождество, и ее высочество все чаще покидает замок ради увеселений и празднеств. Все чаще сетует, что ради этих придворных пустяков вынуждена расставаться со мной. Ей бы хотелось видеть меня рядом. И вот она спрашивает меня, не хочу ли я стать графом. Я никогда не думал ни о чем подобном и потому искренне удивлен.
– Зачем?
– Тебе не нужен титул?
– Титул получают по праву рождения или за военные заслуги.
У меня нет ни того, ни другого.
Герцогиня смеется.
– Титул еще и покупают. Или получают в подарок. А если виной
тому заслуги, то не всегда военные, чаще всего это подвиги иного сорта. Вот возьмем, к примеру, господина коннетабля. Ты знаешь, как Люинь стал герцогом? Я тебе расскажу. Происхождения он не самого благородного, можно даже сказать, сомнительного. Его отец был незаконнорожденным, сыном некого священника и девицы Альбер. Мать разрешилась от бремени в местечке Люинь, вот сын и взял себе это имя, Альбер де Люинь. Титулов и земель он не имел, но был храбр, предприимчив и хорошо владел шпагой. Во время гугенотских войн он неплохо поживился и даже зару- чился поддержкой герцога Аласонского, возможного наследника престола. Позже, при содействии графа де Люда, приверженца того же герцога Аласонского, он пристроил своего сынка в пажи к графу де Бар. При Генрихе Четвертом сынок был уже дворянином из свиты короля. Таких как он при царствующем монархе десятки, никто не помнит даже их имен, ибо вся их ценность в бессмысленной толкотне у двери, но ему повезло. Де Люинь сумел очаровать юного Людовика. Мой братец забавлялся охотой на воробьев, а де Люинь научил его делать это с помощью дрессированных сорокопутов. Казалось бы, подвиг невелик. Де Люинь не захватил Ла-Рошель, не разгромил Великую Армаду, не сверг с престола Филиппа Испанского, но ради него Людовик восстановил звание коннетабля. Бездарный вояка получил армейское звание, не сделав ни единого выстрела. Те маленькие города в Беарне не в счет, они сдались от страха. Он получил титул и земли, он вошел в Королевский совет, он сверг Кончини. По какому праву? По праву рождения? По праву доблести? Вздор! По праву королевской прихоти. Все его заслуги состоят в том, что он сумел угодить королю. Он стал ему приятен, стал необходим. Вот за это король и возвел его в достоинство герцога.
Приведу другой пример, весьма схожий с первым. Блестящий Джордж-Вилльерс, герцог Бэкингэм. Фаворит Якова Стюарта и первый министр нашего дорогого кузена Карла. Та же картина. Сомнительное происхождение, захудалый дворянский род. И головокружительная карьера – герцогский титул, присвоенный в Англии впервые за последние пятьдесят лет. Напоминает историю с коннетаблем. И за что присвоен этот титул? За взятую крепость? За караван с испанским золотом? За усмирение Шотландии? Вот уж нет! За содомский грех. Этот старый греховодник Яков именовал его в своих письмах… женой! И не постеснялся объявить об этом во всеуслышание даже перед Парламентом. Каково?! И никто не посмел возразить, никто не усомнился в титулах и правах этого господина. Воля помазанника Божьего превыше всего. Если королю будет угодно, он и своего лакея сделает пэром. Сделал же Калигула сенатором своего коня Инцитата. И опять же никто не усомнился, достаточно ли знатного происхождения этот конь. Дело тут не в заслугах, и не в доблестях, и даже не в происхождении. Решающим была и будет воля монарха. Подданный призван прежде всего служить его слабостям и порокам, и уж потом интересам государства. Даже великий король – всего лишь смертный, и он одержим страстями. Он точно так же страдает от неуверенности и страхов, так же сомневается и так же жаждет признания. Избавь его от этих страхов, удовлетвори страсть, и он возвысит тебя до небес. Если ты страдаешь от недостатка происхождения, он даст тебе титул, если природа обделила тебя отвагой, он подарит тебе полк. А если ты не умеешь говорить, но у тебя четыре ноги, он сделает тебя консулом. И удивляться тут нечему. Сильные мира сего – всего лишь люди.
– Я и не удивляюсь. Я всего лишь не понимаю, зачем мне титул. Герцогиня задумчиво вертит в руках перо.
– Я в который раз спрашиваю себя. Что это? Гениальное притворство или неведение? Предположим, неведение. Ибо притворство по-прежнему не находит у меня никаких объяснений. Ты, как малое дитя, не понимаешь предназначения многих предметов и потому отвергаешь. Но твое кажущееся неведение может исходить из гордыни. Это особый вид тщеславия, средство, чтобы подчеркнуть свое незамутненное первородство. Мученичество от презрения. Ты желаешь отделить зерна от плевел. Ты – зерно, а я – плевел. Ты выше этой суетной мороки, этой тщеславной ярмарки. Титул тебе не нужен. Ты хорош и без него. Он не затронет твоей сути, не изменит тебя.
Она говорит, и я вижу ее острые, ровные зубы между чуть подкрашенными губами. Два ее верхних клыка чуть длиннее остальных и слегка выдаются. Она сопровождает свои фразы движениями руки, в которой у нее зажато посеребренное перо. Она водит им в воздухе, выписывая невидимые знаки – круги, запятые, скобки. Как будто вносит все ею сказанное в невидимую книгу. Магическая субстанция памяти призвана сохранить ее слова навечно.
С последней ее фразой я соглашаюсь.
– С титулом следует родиться. Тогда он полезен и важен. А мне он – как драгоценная безделушка. Именно что тешить тщеславие. Титул ничего не изменит. Не вернет мне свободу и не воскресит жену.
Герцогиня усмехается.
– Так я и знала, что именно этим все кончится. Мы опять будет вспоминать о жене. Но если титул тебе не нужен, то он пригодится мне.
– Вам? Зачем?
– Затем, чтобы бывать с тобой при дворе.
Это повергает меня в еще большее смущение. Речь идет о мотивах скрытых, мне совершенно неясных.
И я глупо твержу свое:
– Зачем?
Она благодушно смеется.
– Хочешь, чтобы я призналась тебе в своем тщеславном капризе? Я уже и так много потеряла в твоих глазах, а тут еще повинюсь в столь мелочном соблазне, против которого не нахожу сил устоять. Ну да ладно. Поздно читать Confiteor, когда черти тащат в ад. Зачем? Потому что я хочу бывать с тобой на людях. Хочу подняться с тобой по парадной лестнице Лувра или Фонтенбло. И чтобы все на тебя смотрели.
Я ошеломлен.
– Только ради этого?
– Это не так уж и мало! Ах да, по-твоему, это действительно
мало. Даже ничего. Ты же мужчина. Для тебя это ничего не значит. Тебе спасение души подавай. А я женщина и довольствуюсь малым, и я тщеславна, в чем не стыжусь признаться. Чем похвастаться? Чем похвалиться? У женщины не такой уж богатый выбор. Городов она не берет, головы врагам не рубит. Следовательно, одно из двух. Либо драгоценности, либо мужчины. Щеголять драгоценностями при дворе моего лицемера-брата – дурной вкус, а вот похваляться любовником… Это никогда не выйдет из моды. Для того этими любовниками и обзаводятся. Страсть, наслаждение, любовь – это все вторично. Тщеславие. Вот основной мотив. Явить свою силу, свою значимость. И возбудить зависть. Что бы те, другие, менее удачливые, менее привлекательные, завидовали и терзались. Отчего женщины так изобретательны в своих туалетах? Думаешь, для того, чтобы привлечь мужчин? О, нет! Нет! Заблуждение. Вовсе не для этого! Они делают это, чтобы повергнуть в уныние других женщины. Мы стараемся не для вас. Ибо вам все равно, во что мы одеты. Вы с трудом цвета различаете. Мы трудимся для себя. Ибо нет более сладостного комплимента, более желанной награды, чем зависть в глазах соперницы. Только не воображай, будто мужчины от нас отличны. У них не менее предосудительные мотивы. Только соперничают они не в нарядах (впрочем, встречаются и такие), а в количестве нанесенных ударов и отнятых жизней. У вас предмет бахвальства – разбой. Или убийства. Что такое захват испанского галеона английским капером? Разбой. А война с неверными во имя Господа? Убийство. Правда, под все это подводятся благородные цели, государственные интересы, ибо никто не обнажает свой клинок просто так, из одной лишь жажды убийства. Честь короны, благо государства.
Но сути дела это не меняет. Везде грабеж и убийства. Только названия разные. Менестрели трубят о подвигах во имя прекрасной дамы, о поисках Грааля. Но это тоже ложь. Мужчины никогда не совершают подвигов во имя дамы, они совершают их во имя самих себя, а прекрасная дама – всего лишь удачный предлог. И добыча. Но лицемерная мораль побуждает их лгать. Мужчина не может выхватить шпагу только потому, что хочет убить соперника. Он вынужден сделать это под благовидным предлогом. Якобы этот соперник покусился на честь его прекрасной дамы. На деле этот благородный защитник жаждет явить свою удаль. Поразить соперника и утвердить превосходство. Как молодой волк в стае. Бросить вызов более сильному или поглумиться над слабым. Но, дабы не вызвать осуждения, вынужден прикрывать наготу фиговым листом. Дабы выглядеть пристойно. И красиво. Все хотят выглядеть пристойно. Одеваются в перья и украшают себя листьями. Но я предпочитаю ходить голой. Как в эдемском саду, еще до грехопадения. Во всяком случае, если речь идет о тебе. Зачем же мне лгать? Я предлагаю тебе титул вовсе не из благородных побуждений, моя цель – не тебя возвысить, моя цель – собственное удовольствие. Впрочем, ты и без меня это знаешь.
– Да, знаю. И не питаю на ваш счет никаких иллюзий. Вам нет надобности что-либо мне объяснять.
– Истинное наслаждение беседовать с умным человеком. Нет нужды лицемерить и притворяться лучше, чем ты есть на самом деле. Это так утомительно. Сокровище, – вздыхает она сладко.
– Так как насчет титула?
– Но каким образом? Фальшивая генеалогия?
Герцогиня пренебрежительно взмахивает рукой.
– Ах, боже мой, как же ты наивен! Зачем нам генеалогия? Переписывать геральдические анналы и подделывать церковные книги мы не будем. Все гораздо проще. Мы заключим удачный брак.
Я не нахожу что ответить, а герцогиня с воодушевлением продолжает.
– В провинции найдется немало обнищавших девиц или вдов благородного происхождения, чье семейное древо произрастает аж от Меровингов, а за душой ни гроша. В их замке протекает крыша, а в погребах царствуют крысы… Ничего, кроме крыс. Да они будут счастливы продать свой титул за сотню пистолей. Ты женишься на такой вдове или девице и возьмешь ее имя.
– Разве это возможно?
– Не смеши. Конечно возможно. Карл Валуа, брат Филиппа Красивого, через свою жену, мадам де Куртене, стал наследником Неаполитанской короны. А брат вышеупомянутого нами де Люиня, женившись на герцогине Пине-Люксембург, стал герцогом Люксембургским. Ты ни в чем не уступаешь этому нахальному выскочке. Ты достоин и титула герцога, и короны наместника, но это, однако, было бы затруднительно. Тут пришлось бы очаровывать уже не меня или вдову, а моего брата…
У меня кровь стынет в жилах, и герцогиня сразу же делает оговорку.
– Нет, нет, оставим эти мерзкие игрища мистеру Стини. Ограничимся вдовой.
– А что же бедная женщина? Ей придется участвовать в этом фарсе. Знать, что все это обман.
– Бедная женщина будет щедро вознаграждена. Возможно, я даже позволю ей исполнить свой супружеский долг. Или… не позволю. А то выйдет, как у моего батюшки с принцем Конде. Отдал за него свою любовницу Монморанси, полагая, что тот больше интересуется своим лакеем, чем горничными, а тот возьми и укради жену. И бедный мой батюшка остался с носом. Затеял было войну с испанским наместником, чтобы вернуть любовницу, двинул войска на Брабант, но… Равальяк помешал. Нет, меня подобная участь не прельщает. Я выберу тебе некрасивую жену.