Она взяла его за руку и еще ближе подвела к окну. Чтобы полюбоваться. Что же с ним случилось? Он не бывает таким даже после свиданий с дочерью. Эти свидания его, скорее, истощают и наполняют тревогой. Он, подобно мифическому пеликану, что кормит своих птенцов собственной плотью, отдает за эти свидания часы своей молодости, растрачивает корпускулы жизни, нанося видимые раны, все эти тонкие, пока едва заметные складочки меж бровей и в уголках глаз. Но случилось обратное. Ему ничего не понадобилось отдавать. Он не расплачивался, напротив, получил в дар. Таинственный подарок от безымянного благодетеля. Кто-то жестом или заклинанием смахнул с этого юного лица землистую, продавленную синевой бледность, смел ее, как паутину с узорной поверхности, нацедил волшебного нектара и поднес к губам, обновил кровь, пустив ее, как талую горную воду в подмерзшие листья. Что же это? Анастази была права? Этот шарлатан в пестром одеянии – гений?
***
К неволе, отчаянию и мигрени еще и это. Тоска. День сменяется ночью, а я все не могу избавиться от видений. Рыжеволосая всадница на пустой дороге. Оглядывается и смотрит.
Я был мертв, а теперь жив. Был слеп – и вижу солнце. Это она заставила меня прозреть. Я так долго прятался, так долго скрывался от света. Стал подобен тем призрачным существам, что тлеют и дымятся от самой небрежной авроровой ласки. Я привык и утратил надежду. А что же она? Вынудила меня вернуться. Приговоренного вывели из подземелья, расслабленному даровали движение. «Встань, возьми постель свою и иди…». И я иду. Кожа саднит и покрывается волдырями. Ноги ступают по острым лезвиям. За что? Я так долго трудился над этой спасительной стеной бесчувствия. Я обрек свою душу на изгнание, я запер воспоминания в самые дальние уголки сознания, я истребил и разбавил все краски, я твердил, что у меня ничего нет. Нет будущего. Нет настоящего. Остался лишь счет, который необходимо закрыть. Достаточно сохранять некоторую часть рассудка, чтобы сделать это. Нести как потайной фонарь, чтобы освещал путь. Прозрачное белое пламя в закопченной колбе – долг и любовь к дочери. Более никаких дозволенных фейерверков. Свечи, факелы, жаровни – все залиты водой. Зачем же она вновь разводит огонь? Зачем украшает звездной гирляндой свод? Я могу двигаться на ощупь, мне не нужен свет. Это мое подземелье, я сам его вырыл. Я только обожгусь… Уже обжегся. И ожог меня мучит. Он невидим, но я чувствую вспухшее, пульсирующее пятно. Я чувствовал то же самое, когда в плечо мне впилось железо. Тот же раскаленный поцелуй. Но на этот раз это сама жизнь коснулась меня, сама жизнь обожгла пылающим солнечным осколком. Одна отметина есть, теперь будет другая. Герцогиня еще не знает, что у нее есть соперница. Такая же ревнивая и могущественная, как и она сама. Не бледный призрак умершей жены, а сама праматерь Ева в первозданной нежности. Та самая изначальная женщина, что ступила под сень райского сада.
Я снова хочу жить. Я терзаем мечтами, и мне тесно, душно в этой клетке. Я беру с полки сочинение венецианца Марко Поло и торопливо листаю. Еще не уверен, что именно пытаюсь найти. Ах, вот карта! Из Генуи к далекой Колхиде, подобно аргонавтам, в Понт Эвксинский. А затем дальше, по Великому шелковому пути, ко двору Великого Могола. Вот что мне нужно – простор, действие, опасность. Ощущение себя живым. Возвращаюсь к ло- госам Геродота. За историей Дельф, Персии и Лакедемона скрывается неуемная жажда странствий, мука познания. Он желал знать и видеть. Я читал прежде записки Гильома де Рубрука и фантастическое путешествие Джона Мандевиля. Но меня не трогали их удивительные истории, я не знал этого зуда и нетерпения. Я не верил в разумных киноцефалов и не восхищался девицей с острова Ланго. Это были сведения, которые воспринимались мной как некая отвлеченная игра воображения. Теперь я испытываю зависть и жгучее сожаление. Мир так огромен, так прекрасен, а я ничего о нем не знаю. Я заперт в этой башне и обречен на невеже- ство. Я не познаю сладости ошибок и поиска. Я не увижу далеких стран. Вот он, смертный грех. Выхолостить, истончить свой разум, дабы стал он прикладным инструментом плоти. Но разум дан нам для созерцания и восхищения тем, что сотворил Господь во славе Своей. Мы пришли сюда, дабы познавать. Тайна движения звезд, магия цифр, геометрическая гармония.
Вот что сотворила Жанет, самозваная принцесса д’Анжу. Она угостила меня волшебным яблоком. Сорвала плод с дерева познания и заставила надкусить. Я распробовал сок, и он проник в мою кровь. Я проснулся. Она разрушила мой покой точно так же, как это сделала Ева, поддавшись на уговоры змея. Рай с его непререкаемым сводом правил стал мне тесен, и я готов нарушить божественную заповедь. Да, да, это все от нее, рыжеволосой незнакомки, – и мечта, и страсть, и желание. Я мечтаю не только о далеких странах и великих свершениях, ко мне приходят призраки женщин. Очень далеких, загадочных. Я вижу их улыбки, их полуобнаженные руки, их плечи. У некоторых кожа бледная и прохладная, у других она золотистая и теплая, одни прячут темные глаза за расшитым покрывалом, а другие бестрепетно, дерзко сбрасывают одежду. Двигаются медленно, покачивают бедрами… Стыдливые нимфы, разыгравшиеся вакханки. Они манят в свой звенящий завораживающий круг, улыбаются, танцуют. Я чувствую себя Парисом в окружении богинь, с золотым яблоком на перекрестке. Или Одиссеем, захмелевшим от напитка Цирцеи. Я вижу их лица, такие разные, обиженные, с надутыми губками, с приподнятыми бровями, мечтательные, сосредоточенные, хмурые, томные. А затем они сливаются в одно, лукавое, с острым подбородком, с ямочками и веснушками. Зеленые глаза с танцующими огоньками. Скользящая, мерцающая улыбка, дрожащая, будто капля росы, готовая сорваться в хохот. Ее обладательница будет смеяться, закинув голову, а я – вновь теряться в догадках.
О нет, это не влюбленность, не плотская мука. Это гораздо хуже. Это ожидание чуда. Явившаяся на следующий день герцогиня не преминула воспользоваться переменой.
– Смотри-ка, этот итальянец хорошо тебя подлатал. Глаза горят, на щеках румянец.
И мое тело, уже зараженное, в лихорадке, сразу же откликнулось на призыв. Герцогиня обошлась со мной, как безжалостный сборщик налогов, обнаружив у вечных должников внезапную прибыль – обобрала меня до нитки. Но мне все же удалось припрятать монету.
Я все еще мечтаю, все еще дразню себя видениями дальних стран, касаюсь струн и смычком вывожу сыгранную когда-то мелодию. Вот только терзает вина. Я осознал ее не сразу, она была бесцветна, как умирающая звезда на рассвете, но по прошествии нескольких дней расцвела и повисла, как Венера, над горизонтом. Я снова предал Мадлен. В моих мыслях поселилась другая женщина, а бедная жена моя обратилась в безрадостную тень. Я больше не взывал к ней, не искал ее помощи. Я думал о другой, и в этой другой я находил ласку и утешение. Я преступник. И поделом наказан забвением и пренебрежением. Мое новое солнце более не сместит небесную сферу.
Осень кончилась. По ночам идет снег, ветер завывает в трубах, а у меня с наступлением холодов вновь возобновились боли. Приступы следуют один за другим, но они не такие сильные, чтобы бояться света и прятаться, поэтому свое недомогание мне удается скрывать. Не хочу, чтобы Оливье резал мне вены. И жалости не хочу. Причина тут, скорее, не холод. Я истосковался. И ласки герцогини – настоящая пытка. К счастью, она скучает и намерена отбыть в Париж, оставив меня на попечение Любена и месье Ле Пине, мажордома. Анастази и Оливье она также берет с собой. Обещает вернуться к Рождеству и тогда же позволит мне свидание с Марией. С меня она берет клятву меньше поститься и не терзаться угрызениями совести. Я сказал ей как-то, что мне кусок в горло не лезет, если вижу бредущих вдоль дороги нищих или голодных крестьянских детей, цепляющихся за материнские юбки. С тех пор она не упускает случая, чтобы не отпустить пару шпилек по поводу моей щепетильности.
– Тебе не в чем себя винить, – повторяет она с усмешкой. – Ты тяжко трудишься, чтобы получить в награду все эти лакомства. Вот, к примеру, сегодняшняя ночь. Как не пожаловать тебя за труды жареным каплуном или фазаном? Тебе нужно восстановить силы.
И щиплет меня за подбородок.
Перед отъездом она приказывает мне больше гулять и не отказывать себе в гастрономических шалостях. Замок и прислуга в моем полном распоряжении. Забавно. Узник становится комендантом собственного острога.
Я убеждаюсь, что причина не в холоде. Экипаж герцогини скрывается за поворотом, и через пару часов головные боли стихают. Я блаженно вытягиваюсь поверх покрывала. Господи, несколько дней без притворства и насилия. Побыть самим собой, позволить себе гримасу недовольства и даже пренебречь свежей сорочкой.
Невыносимо день и ночь угождать. Играть по чужим правилам, деланно улыбаться. Быть затянутым в железный корсет чужой воли и не сметь даже пошевелиться. Изнутри этот корсет оснащен длинными шипами, и малейшая неловкость тут же отзывается болью. Всегда прислушиваться, ловить взгляд, склонять голову и вовремя проявлять нетерпение и страстность. Тяжкая ноша. Мое отчаяние бывает столь велико, что я опасаюсь собственного безрассудства. Могу позабыть о страхе и даже о дочери. Шея ее высочества по-прежнему так соблазнительна. Я иногда касаюсь ее по собственному почину, без понуканий, нежно охватываю пальцами и поглаживаю горло. Будто примериваюсь. И делаю это тем чаще, чем тоньше становится преграда благоразумия, отделяющая преступника от жертвы. Я даже нахожу в этом странное удовольствие, будто мое отчаяние, изнемогшее под тиранической властью, изменив качества, обращается в нектар. Я строю планы мести и наслаждаюсь. Это утешение, которое дарует природа в миг самой невыносимой муки. Я обращаю свое притворство в тайное оружие. Моя покорность – это ловушка. Пусть только мой палач ступит в нее, я раскрою ему свои объятия и задушу. У ее высочества такая хрупкая шея. Я прижимаюсь к ней губами под самым подбородком и слышу биение сердца. Тонкая прерывистая ниточка. Скоро, скоро я порву эту нить. Эти мысли сродни разбавленному conium maculatum, который в малых дозах утоляет боль, а в больших – изгоняет жизнь. Я принимаю болеутоляющее, день ото дня повышая дозу, но отравления не наступает. Ее высочество угадывает миг обращения, как опытный экзорцист угадывает болезнь одержимости, и сразу сбегает. Ее отлучки в Париж неизменно совпадают с надвигающимся «полнолунием», когда я уже не смогу сдерживать зверя, и за выпавшие мне две недели я восстанавливаю истончившиеся прутья. Мое отчаяние вновь в надежном узилище. Мне даже удается успокоить его верховой ездой и музыкой, опоить вином и погрузить в спасительную спячку. Пусть зализывает раны.
Он стоял у окна и держал на руках… ребенка. Новорожденного. Такого крошечного, что влажный детский затылок терялся в его ладони. Она моргнула. Затянула спасительную паузу. А едва меж ресниц вновь потек свет, выдохнула. Она и дыханием своим выпала из текущего бытия, будто лишилась чувств. Не ребенок. Это скрипка. Он держал в руках скрипку. Стоял к окну вполоборота, свет падал косо, побитой тенями разнородной полосой, откуда-то из верхнего угла оконной ниши, будто небеса косили единственным желто-пыльным глазом. В полосе света – его профиль. Безупречный, тонкий. Он чуть склонил голову и разглядывал давно забытый инструмент. Скрипка, внезапно извлеченная, как младенец из темной, безопасной утробы, все в красноватых пятнах, тоже в первый миг слепая, оглушенная.
***
Герцогиня Ангулемская купила инструмент у мастера Амати из Кремоны, за три тысячи флоринов, о чем с нескрываемой гордостью мне сообщила, а чтобы я не сослался на свое музыкальное невежество, нашла мне учителя, итальянца. Старик оказался рассеянным и невесомым, как подсушенный сверчок. Остатки седых волос на затылке напоминали тополиный пух, налипший и скомканный, некогда темные, живые глаза выцвели и стали почти прозрачными. Когда-то давно в свите племянницы герцога Тосканского он покинул родину, нашел деньги и признание при дворе французского короля, а затем был забыт. На меня он смотрел с угрюмой обреченностью. Я также не оказал ему восторженного приема. Я ничего не понимал в музыке, не различал ноты и не видел разницы между диезом и бемолем. Я пытался было протестовать. Тогда герцогиня пригрозила лишить меня простонародных забав и ближайшего свидания с дочерью, но это была, скорее, формальная причина, повлекшая за собой согласие. Я бы нашел способ настоять на своем. Но мне понравилась скрипка. И учитель, который взял ее в руки. Старик коснулся струн смычком, и крутобедрая дама из Кремоны запела. Низкая гортанная песня взлетела к потолку, отразилась от потемневшей балки и рассыпалась перекрещенной, многорукой радугой. Потом голос затаился, стал стелиться как дым, зашелестел, истончился до волоска и вновь зазвучал пронзительно и дерзко. Я слушал как зачарованный. Смотрел на ловкие, порхающие пальцы.
Внезапно звук оборвался. Учитель отложил смычок и протянул скрипку мне. Я еще не касался ее. Доставленная из Кремоны в громоздком ящике, напоминающем детский гробик, она так и дремала, не разбуженная, на столе в гостиной. Я обходил ее стороной, ибо она была посланницей моей хозяйки, и вселилась сюда без моего желания. Она была непрошеной гостьей. И мне не было до нее никакого дела. Но учитель разбудил ее, позволил ей петь, а потом дал мне ее в руки, как новорожденное дитя. Инструмент был легким, почти невесомым, талия тонкая, как у затянутой в корсет гризетки, а эфы подобны изогнутым бровям. Я смотрел на нее с восхищением. Она казалась очень хрупкой, деки тоньше бумаги. Но сеньор Корелли меня успокоил. При всей своей деликатности инструмент был на удивление вынослив. Я очень скоро убедился в этом, когда по неумелости неуклюже хватался за гриф, с силой возил по струнам смычком или со злостью ударял до деке. Она все стерпела и не утратила своего ангельского голоса. Однако первые извлеченные мною звуки были ужасны, казалось, это скрипит, проворачиваясь, колодезный ворот. Другая моя попытка напоминала жалобу обиженной кошки. Малоутешительны были и последующие уроки. Сеньор Корелли в который раз втолковывал мне разницу между стакатто и тремоло, а я сдирал подушечки пальцев на левой руке. Кожа потрескалась и воспалилась. Своим пиликаньем я изгнал Любена, а Жюльмет довел до нервических судорог. Анастази затыкала уши, а герцогиня выразила сомнение по поводу своей изобретательности. Но по прошествии времени я уже не внушал прежний тоскливый ужас, ибо звуки обрели чистоту и стали пропускать свет, как свежевымытые стекла.
Сеньор Корелли обучил меня нотной грамоте, и самым первым произведением, которое мне удалось разобрать от начала до конца, стала скрипичная соната его собственного сочинения. Полагаю, он представлял себе ее исполнение несколько по-иному, в присутствии коронованных особ, под восхищенным взглядом королевы-матери, но вынужден был довольствоваться тем, что предложил я. Жалкое подражание образцу. Тем не менее, я был горд и доволен. То, что извлекаемые мной звуки сложились в мелодию, уже представлялось мне чудом, а то, что я удержал темп и лишь раз взял на полтона выше, возносило мое самолюбие на недосягаемую высоту. Я был почти так же счастлив, как в свою первую поездку верхом по парку. Я снова чувствовал себя свободным, будто в затхлом подземелье вдохнул чистого воздуха. Оказывается, свобода – это не только отсутствие стен и решеток, свобода – это еще вознесение духа и плодоносящая радость. Душа наслаждается безграничным простором неба, даже если плоть остается в узилище. Так бывает, я сам в этом убедился. Коснувшись струн, обретаешь нечто непререкаемое, вечное, то, что невозможно отнять.
А неделю спустя после моего триумфа сеньор Корелли умер. Он не явился к назначенному сроку, и я не имел от него известий несколько дней. Потом Анастази сказала мне, что он был найден уже закоченевшим в своей крохотной квартирке в квартале от Королевской площади. Он тихо умер во сне. От другого учителя я наотрез отказался. С тех пор я более не касался скрипки. Она пребывала покинутая в своем убежище, будто смерть музыканта унесла с собой ее душу. Темница замкнулась.
Вновь дуновение. Камень где-то наверху дрогнул и сдвинулся. Его растопила влажная утренняя прохлада, он раскрошился, и воздух стал просачиваться, раздразнив мои легкие и воображение. Инструмент был под рукой, огромное долото, которым я бы с легкостью проломил стену. Но меня сдерживает страх. Если я возьму в руки скрипку, то выдам себя. Позволю своей душе говорить. Но мне нельзя, я должен молчать. Когда-нибудь потом, без свидетелей, я совершу это паломничество. А пока молчать, молчать. Не поднимать глаз. Занозить руку и не подходить к окну.
Грохот колес и цокот копыт возвещают об окончании осады. Они уезжают. Все. Еще полчаса, и они скроются среди побуревших, мокнущих деревьев. Вот уже и голоса затихли, экипажи один за другим выкатываются со двора. Я вдруг понимаю, что вот-вот станет тихо и там, по другую сторону моей темницы, никого не будет. И на рассвете мне уже не придется терзаться неведением. На глазах изумленного Любена я швыряю стамеску, за ней – загубленную деревянную деталь и прыгаю к двери. Кидаюсь к угловой лестнице в башню. Цепляюсь то каблуком, то носком башмака за узкие каменные ступени, норовя утратить равновесие и скатиться вниз, бегу вверх. Дважды нога соскальзывает, и я хватаюсь за стену. Но окно уже близко, та самая бойница. Будь я защитником замка, эта бойница сослужила бы мне плохую службу своим неудачным, угловым, расположением, но для меня, пленника, она – верный союзник. Отсюда мне видна дорога, а я невидим. Я вижу вереницу экипажей, гарцующих всадников, повозки с поклажей. Эта длинная цепь из людей и колес медленно втягивается в лес, теряя очертания и растворяясь. Двор уже пуст, а мост через обмелевший ров гудит под копытами последних всадников. Это мужчина и женщина. Он пускает коня в галоп, но женщина едет шагом. Я узнаю рыжего коня и яркий подбитый лисьим мехом плащ. На этот раз она в шляпе с огромным белым плюмажем, который водопадом скатывается ей на спину. Волос ее не видно. Конь нетерпеливо подтанцовывает, перебирая ногами, порывается догнать ржущих собратьев. Но всадница удерживает его. Посреди моста она останавливается. Я сразу отступаю назад. Пустая предосторожность – она не может меня видеть, бойница слишком узкая. Она оглядывается и смотрит, обшаривает взглядом окна. Конь ее делает поворот и нетерпеливо взбрыкивает. Она снова удерживает его и снова смотрит. Я вижу, как она сосредоточена и как дрожит ее рука с натянутым поводом. Она вопрошает окна, как могилы, пытается их вскрыть и расколдовать. Но поиски ее тщетны, ответа нет. Рука ее слабеет и падает на рыжую холку. Коня тут же слегка заносит вбок, он двигается по кривой к мраморному парапету, но она уже вновь натягивает повод. Будто пробуждаясь, Жанет встряхивает головой. Назад она уже не смотрит. Перед ней дорога и прекрасная, зовущая неизвестность. Кавалькада уже далеко и грохот колес почти не слышен. Ладонью она хлопает коня по шее, и тот срывается с места. Я снова слышу этот мерный, пружинистый звук, тот самый, который несколько дней назад разорвал тишину. Он завершает сыгранную пьесу. Стук копыт становится все глуше. Я еще могу различить огненное пятно за деревьями, но очень скоро оно теряет свой цвет и обращается в скользящую тень. Вот и все.
Я чувствую слабость и стою, прислонившись к стене. Кончилось. Я избавлен от соблазна и напрасных, губительных мечтаний. Она не вернется. Никогда.
Она затруднилась бы назвать причину своего интереса к Жанет. Но сводная сестра ее по-прежнему раздражающе волновала. Как ей удалось сохранить свою душу в неприкосновенности? Почему эта душа не мумифицировалась, не отмерла, как души всех прочих? Что за эликсир придумала и выпила Жанет? Клотильда вновь и вновь, помимо воли, задавала себе эти вопросы. Жанет обратилась в предмет ее изысканий, и, чтобы подобраться к ней ближе, герцогиня и задумала эту увеселительную поездку в загородный замок. Доверить подобный смехотворный предлог постороннему уху было бы, по меньшей мере, неосмотрительно. Легко вообразить, с каким пугливым изумлением на нее взглянула бы герцогиня де Шеврез, эта жрица придворной интриги и житейского здравомыслия. Хороша была бы она, принцесса крови, в глазах светских дам, она, этот столп рассудка и хладнокровия, изрекая подобные тезисы: я желаю приблизить к себе сводную сестру, чтобы изучить ее метафизические способности, раскрыть секрет ее живого присутствия. После подобных откровений по Парижу непременно поползли бы слухи, что герцогиня Ангулемская тронулась рассудком. Или попала под влияние безумца-священника, желающего обратить ее к покаянию. Она не настолько глупа, чтобы открывать мотивы своих действий. Она могла бы поговорить об этом с Анастази. Та не сочла бы ее безумной. Был еще Геро, который понял бы ее с полуслова.
***
Камзол безнадежно испорчен, и ладонь саднит. Любен отводит глаза. «За сколько ты продал меня, иуда?» Но вслух прошу только воды. Помочь себе не позволяю, сам промываю ссадины на руках и осматриваю разбитое колено. Вот и знаки расположения, которые я получил, как нежданные дары при первом свидании.
История повторяется, сюжет, ставший основой трагедии, с невинными жертвами и пролитой кровью, теперь адаптирован к фарсу. Нет сомнений – она забавляется. Изгоняет скуку тем же способом, каким когда-то действовала ее сестра. И ничего удивительного. Они одной крови и схожи в своих забавах. Я приглянулся одной, так почему бы и другой не одарить меня расположением? Жанет при всей своей жаркой искренности все же напоминает сестру. Возможно, тот же поворот головы, или небрежная властность, с которой она держится, или та же мерцающая равнодушная улыбка, линия плеча, полусогнутый локоть. Она из числа избранных, с кровью помазанника Божьего в жилах. С правом избирать. Только пользуется она этим правом более утонченно. Жанет усложняет игру, обращая ее в блестящий розыгрыш. Ее сестра, герцогиня Ангулемская, действует с угрюмой прямолинейностью, не затрудняя себя полутенями. Ей не приходит в голову совершить обходной маневр или пойти на переговоры.
Подобно Иисусу Навину, верному заветам Моисеевым, она предает мечу «все дышащее», разрушает и порабощает. Но Жанет сродни Одиссею – строит деревянного коня, но начиняет его не воинами, а игрушками и сластями. Ей не нужен залитый кровью жертвенник, ей по вкусу засахаренный дягиль. Она не принуждает – она влечет. Зачем тратиться на оружие, если в ее руках верное, проверенное средство? Расчет ее верен. Я одинок, болен, несчастен, мои бастионы готовы пасть от первого же слова участия. Она приласкала меня, как бездомного пса, и я уже готов
целовать эту великодушную руку. Как просто… Ни противостояния, ни усилий. Выкажи она высокомерие, я бы нашел в себе силы обороняться. Но она не лжет, она действительно меня жалеет. Пусть на минуту, но без фальши. Конечно, есть еще и азарт, и любопытство. Я – собственность ее сестры, ее тайна, а какая женщина устроит перед соблазном разгадать тайну? К тому же Жанет только что покинул возлюбленный, и она должна чувствовать себя уязвленной, жаждать реванша. Ей необходимо одержать победу, обратить другую, удачливую, в прах под ногами. Тут как нельзя кстати подворачивается добыча, чужая собственность. А ее сестра, герцогиня Ангулемская, противник более чем достойный, победа над ней излечит страдающее самолюбие рыжеволосой княгини.
Нет, нет, я преувеличиваю. Никакого хитроумного плана нет, это порыв, приключение, которым она искренне наслаждается. Возможно, она даже испытывает некоторую толику чувств, о которых говорит. Любопытство и жалость. Она назвала это влюбленностью. Боже милостивый, у меня сердце заходится, когда я вспоминаю, как она это сказала. Она не опустила глаз, не смутилась. Произнесла без жеманства и трепета. «Я влюбилась». Через несколько дней это пройдет, она забудет меня, но сейчас… сейчас она не играет. Я слышу ее. И чувствую поцелуй. Меня бросает из холода в жар, терзает беспокойство. Что же она наделала! Я, подобно Софоклу, мнил себя почти свободным «от яростного и лютого повелителя». Близость с герцогиней – это обязанность, которая не имеет ничего общего с божественным вмешательством Эрота. Это безрадостная, глухая прерогатива тела, которой я пользуюсь в отчаянии, не зная трепета и восторга. А Жанет вновь вынудила меня чувствовать. В тугую плоть замешался солнечный свет. Я жив, я есть, я дышу. Я помню, что такое страсть, томление и надежда. Сердце разгоняет по жилам этот нектар, я чувствую боль и одновременно желание. Готов метаться от стены к стене, слагать оды, проклинать судьбу и петь ей хвалебные гимны. Именно так, как готов был делать это в те далекие жаркие ночи влюбленности. Я помню и чувствую вновь. Но зачем? Зачем? Что делать с этим воспоминанием?
Гости остаются в замке еще неделю. Я не покидаю своих ком- нат и не пытаюсь даже подняться по узкой лестнице в башню, чтобы вдохнуть свежий утренний воздух. Не подхожу к окнам и не касаюсь тяжелых гардин. Они опущены, будто приступ у меня все еще продолжается. Я прячусь от света. Любен беспрекословно повинуется, исполняя самые бессмысленные мои приказы. Все еще отводит глаза. Я не обвиняю его и не задаю вопросов. Но он чувствует мое скрытое беспокойство, сознает, что стал невольной тому причиной, и не скрывает своих попыток заслужить мое прощение. Я его не виню и не требую раскаяния, но сам его вид, унылый нос, насупленные брови напоминают мне об утрате. Если бы не его маленькое предательство, я бы не терзался сейчас этой болью, пребывал бы, скованный, в пещере и безмятежно любовался тенями. Не видел бы солнца, не опалил бы сердца и глаз. А теперь мне предстоит вновь ослепнуть. Скорей бы…
Я знаю, что она где-то там, среди гостей, блистает, улыбается. Она даже спускается в парк. И гуляет там по утрам. Я могу увидеть ее. Это нетрудно. Если подняться на галерею или одолеть петли винтовой лестницы. Я даже воображаю, как делаю это. Выбираюсь на рассвете с той же неуклюжей предосторожностью, с какой уже совершил роковую ошибку, иду по лестнице вверх, а затем через узкую декоративную бойницу смотрю на нее, неясную, далекую во влажном утреннем тумане, вижу, как ее тонкий силуэт скользит между деревьев. Шагов я не слышу, но мне так легко и так соблазнительно представить ее узкий башмачок, приминающий жухлую траву. Ночью шел дождь, листья вымокли и отяжелели. Холодные капли срываются, будто слезы с ресниц, скатываются по ее бархатному плащу. Остаются влажные, чуть заметные бороздки. Если она откинула капюшон, то капли скатываются по волосам, распадаются на тонкие золотистые ручейки. Под самые крупные капли она подставляет ладонь. Мягкая душистая лайка отвергает влагу, и крошечный обрывок ночного ливня будет блуждать меж ее пальцев. Она придет туда же, где застала меня, к обломку на цоколе, и будет бродить вокруг. Оглядываться, трогать мраморную щербатую поверхность. Дикий виноград будет цепляться за стену, подобно паутине, с запутавшимися багровыми крыльями. Она сорвет твердую синеватую ягоду и с усилием раздавит. А колонна будет возвышаться над ней, как безмолвный, обезглавленный великан. Потом она уйдет. Или не придет вовсе. Я все придумал. Ее там нет и не было никогда. После моего по- зорного бегства вряд ли она обо мне вспомнит. Забава кончилась.
Чтобы убедиться, мне следует подняться на угловую башню. Ее там нет. Нет! Но я не хочу и противоположных доказательств. Знать, что она там и ждет, будет еще хуже. Лучше так. Оставаться в неведении и тешить себя мечтами. Скоро это кончится, она уедет и никогда не вернется.
День отъезда приближается. Вестником вновь становится Жюльмет. Любен тоже все знает, но я с ним не говорю. Как всегда ловко переставляя вещи, Жюльмет повествует об окончании загородных каникул. Погреб опустошен, окорока съедены. Пришлые лакеи и горничные укладывают вещи. Я изнываю от желания задать ей свой заветный вопрос, но, к счастью, сдерживаюсь. В мое emploi мрачного отшельника любопытство не входит. Я должен скорее выразить холодное отвращение к происходящему и заткнуть уши.
Все эти дни я усиленно вытачиваю для Марии рождественские фигурки, младенца Христа в колыбели, склонившуюся над ним Богоматерь, бородатого Иосифа, спящего ягненка; намереваюсь поселить их в Вифлеемском ящике. За прошедшие два года в тюрьме я научился довольно сносно управляться со стамеской. Мои деревянные зверушки стали копиями своих живых собратьев, а давняя затея маленький театрик с танцующим Полишенелем и разноцветным Арлекином – давно украшал комнату моей дочери на улице Сен-Дени. Я достиг той степени мастерства, когда одухотворенный ремесленник познает радость творчества. И все же я почти принуждаю себя сидеть за верстаком. Ибо занятые руки вовсе не умеряют сердечной боли, я думаю о другом и смотрю в другую сторону. Там, задвинутый в угол, стоит громоздкий продолговатый футляр, обитый бархатом, с серебряными застежками. Жюльмет каждый раз прилежно смахивает с него пыль, но я только настороженно поглядываю и не открываю его.
Герцогине не нравилась моя возня с деревом, которую она именовала простонародной, и за прошедшие годы она не раз пыталась лишить меня этого недостойного занятия, но я не сдавался, напоминая об осколке зеркала. И она, так же памятуя о нем, уступала. Как своеобразный противовес неблагородной забаве она подарила мне скрипку…
Эта мраморная беседка, возведенная некогда флорентийским зодчим, прибывшим ко двору короля Франциска, погибла, скорее, по неосторожности, чем по злому умыслу. Конфлан, некогда построенный Гизами, принадлежал герцогу Майенскому, который вступил в сражение с королевским войском. Рассказывали, что в той беседке, предназначавшейся для влюбленных, держали бочки с порохом. Кто-то поджег фитиль. Резиденция мятежного герцога ущерба не понесла, а вот беседка, приют поэтов и любовников, погибла. От нее осталась одна -единственная колонна в дорическом стиле, примыкающие к этой колонне три ступени и небольшая часть отшлифованной мраморной площадки с обломком скамьи. Ни один из последующих владельцев замка не позаботился снести эти руины окончательно. Точно так же ни один не предпринял обратного действия, не отстроил беседку заново. Так и торчала эта единственная колонна, будто укоризненно возведенный перст. Поврежденные взрывом обломки затягивал дикий виноград, как новорожденная кожица затягивает рану. У подножия колонны разрослась жимолость, розовел своими невзрачными цветами, а затем поблескивал оранжевыми плодами дикий шиповник.
Клотильда, подобно своим предшественникам, так же не обращала внимания на эти развалины. Первый, кого привлекли мраморные останки, был Геро. В теплое время года он часто устраивался там с книгой, скрываясь в тени колонны от избыточных ласк полуденного солнца, или находил там защиту от порывов ветра. Возможно, в этих развалинах, по-своему величественных, он находил сходство со своей жизнью. Нечто такое же невосполнимо утраченное, иссеченное, разбитое, под стыдливо цветущей мантией, и неуловимо прекрасное.
***
Я надеюсь, что Липпо навестит меня еще раз, но его нет. Вместо визита он передает мне через Любена какие-то порошки, которые я должен принимать на ночь, и записку. В ней он рекомендует мне совершать часовые прогулки на рассвете. Почему на рассвете? Почему не перед сном? Вновь таинственная восточная мудрость? Впрочем, при сложившихся обстоятельствах это лучшее время. Замок полон гостей, и мое появление в парке вряд ли останется незамеченным. К тому же Любен не выпустит меня днем. У него приказ. Ее высочество не желает, чтобы я привлекал к себе внимание и служил темой для разговоров. Предпочитает держать нашу связь в тайне. После нашей поездки в Лувр она уже не мечтает о триумфе зависти. Скорее наоборот, пытается упрятать меня как можно дальше. Будто я не победа, а главная из ее ошибок, свидетельство поражения. Один мой взгляд – непоправимый урон для репутации непобедимой Цирцеи. Одним словом, мне не следует кому бы то ни было попадаться на глаза. Начало дня, первые сумрачные часы – самые подходящие для пленника. Весь замок спит. Гости, после ужина и танцев, долго не покидают своих спален.
Их примеру следуют утомленные слуги. Только кухарка на цыпочках спускается вниз, чтобы развести огонь. С ней заспанный, взъерошенный поваренок. Воду и съестные припасы доставили накануне вечером, чтобы на рассвете не тревожить благородных постояльцев стуком колес. Я сам, без совета Липпо, предпочел бы это время, не решился бы стать действующим персонажем пьесы. Нет нужды ужесточать надзор и прятать меня в тень, я сам – ее порождение.
Почерк у Липпо корявый, прыгающий, будто птичий. Так и вижу его огромную длиннопалую пятерню с утонувшим в ней пером. Он держит его всей горстью, вывернув ладонь набок. В слове «прогулка» у него две ошибки. «Прэгулга». Меня это забавляет, как неуклюже подрисованная рожица или тайный дружеский привет, скрытый в чопорном рецепте. Что ж, прэгулга так прэгулга. Советом пренебрегать не стоит. Я не покидал комнаты с момента появления гостей. А мне, как узнику, положены прогулки. Вот я и воспользуюсь правом. Любена я не предупредил накануне, и он самозабвенно храпит поперек двери в гостиную. Я переступаю через него и крадусь к черной лестнице. По ней я спущусь на кухню, где кухарка уже согрела воду. Там умоюсь и съем кусочек запеченного яблока с ореховой крошкой. Их вчера подавали на десерт. Любен сетовал, что почти ни одного не осталось, но старая Эсфирь всегда прятала для меня лакомства в буфете. Не уверен, что она позаботилась обо мне и на этот раз, но поманить себя среди дремы и влажной осенней прохлады очень действенный метод. Я и прежде так делал, в бытность свою студентом. Выдумывал на рассвете, когда день подкатывался мукой, какой-нибудь приятный, легко достижимый приз, вывешивал его, как морковку, и бежал за ним, невзирая на холод и замерзшую в тазу воду. Чаще всего это была свежеиспеченная хрустящая вафля или слоеная трубочка, свежий аромат которой доносился из ближайшей лавки. Я выскальзывал из-под одеяла, взламывал ледок и, невзирая на дрожь, укрощал влажным полотенцем разнежившуюся плоть. Зуб на зуб не попадал, но я дразнил себя сдобным видением и чувствовал на языке почти липкую ванильную сладость. Если в кармане находилась мелочь, видение обретало вкус, форму и тяжесть в желудке. Я чувствовал себя вознагражденным и отправлялся дальше, по часовому кругу, почти счастливым. Если же мелочи не находилось, я перемещал видение в следующее утро и там уж клятвенно обещал себе награду. Здесь на роль утешительного приза, приманки для будущего, мало что годилось. Пресная вафля более не имела той ценности, которую ей приписывал невыспавшийся студент, мне необходим был другой приз, сладость, которой я уравновесил бы предстоящий день. Утро, если его подсластить, уже не пугает. И день за ним прокатится незаметно. Я не думаю о том, что будет дальше, не воображаю длинный вечер в ожидании герцогини, я вижу только укрытый под серебряной крышкой запеченный, в медовом сиропе, плод. Я найду его в потайном месте и угощу тоскующий рот. Запеченных яблок не нахожу, но на полке в буфете, там, где условлено, сливовый пирог, фруктовое желе и тягучий засахаренный дягиль, доставленный из монастырей Пуату. И вода уже согрелась.
Осеннее утро негостеприимный хозяин. Хмурится в ответ на приветствие, клубится промозглым туманом. Листья за ночь отяжелели и уже не блестят – умирают. Я тревожу их башмаками, переворачиваю, приминаю, но они поддаются без хруста, как отсыревший ворс ковра. Часть их еще крепится на ветвях, но уже поникла и готова сдаться. Цвет – позолота со ржавчиной. Я обхожу пруд, темный, с теми же бурыми лиственными трупиками на поверхности, и отправляюсь мимо цветника в буковую аллею. Она почти не просматривается из замка. Даже сейчас, когда листья уже опали, ветви деревьев переплетены так густо, что разглядеть что-либо из окон почти невозможно. Скоро станет светлее и кто-нибудь подойдет к окну. Но различим лишь силуэт. Слева от меня вроде каменного цоколя с колонной. Это остатки павильона, который был разрушен испанскими наемниками герцога де Гиза в 1585 году. Ее высочество, получив Конфлан в качестве приданого, почему-то не позаботилась о восстановлении этого грекоподобного сооружения, и на его месте осталась только одинокая обезглавленная колонна. Ее почти до вершины оплел дикий виноград, и она казалась пойманной в некие волшебные сети. С наступлением осени эта сеть превращалась в дырявую пурпурную мантию на плечах мраморного исполина. Я часто приходил сюда и воображал себя блуждающим в развалинах Парфенона. Мне даже виделись в мраморных разводах таинственные, нечитаемые знаки, ибо по легенде, совершенно безосновательной, этот продолговатый кусок мрамора был и в самом деле привезен из Афин. Я не находил доказательств этой легенде, но воображал ее документально изученной, а следовательно, подтвержденной. Взявшись за жизнеописание Ликурга или Фемистокла, я призывал молчаливую колонну в свидетели. Вот и сейчас я по привычке иду к ней. Побродить, подумать. Вспомнить и даже произнести впол- голоса несколько строк. Мне этот жалкий обломок представал то разрушенной Троей – «…и у стен Илиона / Племя героев погибло – свершилася Зевсова воля», то стенающим Карфагеном – «Carthago delenda est», то разграбленной, лишенной струн Эоловой арфой. Жалкое доказательство минувшей славы.
– Доброе утро.
Я едва не подскакиваю от неожиданности. Оборачиваюсь. Передо мной – женщина, на первый взгляд незнакомая. Плащ подбит лисьим мехом. На руках тонкие лайковые перчатки. Под капюшоном рыжий задорный локон. Жанет! Княгиня Караччиолли, самозваная принцесса д’Анжу. Смиренно сложив руки, улыбается. Глаза таинственно блестят. Я не слышал ее шагов. Она ступила ко мне прямо из тумана, из-под белесой завесы, не потревожив башмаком лиственный саван. Будто веса в ней не больше, чем в облаке. А может быть, она только что сотворила свое тело из подвернувшихся ей лоскутков, прохладных капель и сумрачных теней?
– Как… вы?.. Почему? Что вы здесь делаете?
– Я кое-что забыла… В нашу первую и последнюю встречу, у меня не хватило времени.
– Но как вы?..
И тут меня осеняет. Липпо! Ну конечно же, интрига продолжается. Его совет прогуляться на рассвете все равно что вызвать меня на свидание. Он дал мне эту рекомендацию с ведома Жанет или даже по ее просьбе. Какая пьеса! А я и не догадывался.
– Вы знали, что я приду, – срывается с моих губ. – Рано утром. Понятно, это Липпо. Но откуда вы узнали, что именно сюда?
– Ваш парень подсказал, этот… как его… Любен. – Любен?! Не может быть! Но…
– Как мне это удалось? Это несложно.
Она извлекает из расшитого кошелька, который красуется у нее на поясе, золотую монету и подбрасывает ее в воздух. Ловит и раскрывает ладонь. Монета блестит унылым монаршим профилем. Ее коронованный брат скучающе пятит губы.
– Очень весомый аргумент, – поясняет Жанет. – Особенно, если не один.
– Любен обязан донести…
– Не донесет. Он силен, как Полифем, но, к счастью, не настолько глуп. Он будет молчать.
Я смотрю на нее с изумлением. Ни тени смущения или страха. Глаза сияют. От утренней прохлады щеки у нее раскраснелись, губы чуть полуоткрыты.
– Но… зачем? – вырывается у меня.
Вопрос, который любая женщина оставила бы без ответа, оплела бы ложью, скрыла бы напускной стыдливостью, только бы избе- жать признания, но только не Жанет. Она продолжает улыбаться, не опускает глаз и спокойно отвечает:
– Чтобы увидеть вас.
– Зачем?
Ничего глупее не придумаешь, но я в таком замешательстве,
в таком безукоризненном отпадении от искусства извлечения и составления слов, что произнести и придумать что-либо не в силах.
– Я влюбилась.
Я хотел бы сослаться на туман, на его искажающие, растворяющие свойства, на то, что смысл остался мне неясен, и отмести, отогнать услышанное, как сорвавшийся, закруживший на ветру лист. Я хотел бы ослышаться и стать жертвой обмана. Но она произнесла это без малейшего фонетического огреха, с безупречной дикцией и чистотой, сыграла изумительный аккорд. Но я все-таки переспрашиваю, ибо в ее присутствии непроизвольно глохну.
– Что, простите?
И она терпеливо и даже радостно повторяет.
– Я влюбилась.
В ее глазах золотые мерцающие крупинки. Они плавают, вра-
щаются, соединяются в звезды, я смотрю на нее как зачарованный,
будто околдован и обездвижен заклинанием, очень простым, но безумно действенным. Она чуть склоняет голову и смотрит на меня так, что взгляд из-под вскинутых, взведенных ресниц особенно резок. И та же ласковая блуждающая улыбка, что и прежде, зовущая, нежная… Уголок рта чуть подрагивает, не то от нетерпе- ния, не то от тревоги. Влажно поблескивают зубы. Молочно-белый подбородок, от него в тень, вглубь, под завязку плаща уходит линия ее горла, от которого начинается полоска кожи к ее груди, туго схваченной бархатом лифа. Я только угадываю вырез ее платья, но кожа ее матово и призывно светится, как будто там, внутри, находит свой приют изгнанное с небес солнце. Ее темный тяжелый плащ подобен облачному шатру над головой, он непроницаемо тесен и хранит за собой светящийся жар. Он пробивается в ее глазах, в ее улыбке, в прядях, что выбились и горят у нее на лбу. Она соперничает со светилом, что таится за горизонтом и дарует свой свет лишь благодаря капризу. Солнце разорвет облачную завесу, а она сделает шаг и распахнет плащ. И она делает шаг. Я отступаю, но позади меня поросший диким виноградом камен- ный цоколь. Бежать мне некуда.
Жанет приподнимается на цыпочки и шепчет мне в ухо.
– Три дня мечтала об этом.
Она целует меня. Сначала одним касанием, будто перышком
по губам проводит. Потом возвращается и затягивает вдох. Будто вино пробует. Крошечный глоток, чуть подольше, и еще протяжней. Отстраняется, делает паузу, полузакрыв глаза, проводит языком по губам.
– Дягиль, пастила или варенье.
Затем еще глоток, уже решительней, нежнее и жарче. Я сам как перебродивший дурман. Голова идет кругом. Ее гладкая прохладная щека прижимается к моей. Упругая и свежая, будто сорванное налитое яблоко. От нее пахнет цветами. Она трется щекой и снова целует. Расчетливо, умело и очень ласково. У меня колени дрожат. Меня захлестывают ее тепло и нежность. Я чувствую ее тело, такое женственное, полное силы. Это та самая, божественная сила, что своим проявлением сводит с ума любого мужчину. Это сама ипостась природы, богиня, дарующая весну. Та самая сила, что увлекает и пьянит. Неразгаданная, таинственная женственность, вечный враг и союзник. Я улавливал присутствие этой силы в Мадлен. Но там она была будто разбавленное молодое вино, почти без вкуса. Мадлен была так неопытна, она еще не созрела и только слепо, неумело время от времени давала приют этой силе. Она не умела с ней обращаться, избегала и даже боялась. Возможно, в будущем, она бы освоилась и смирилась бы с ее присутствием, обретя ласковую властность и гармонию, но смерть забрала ее слишком рано. Герцогиня и вовсе лишена этой силы. Безупречно сложенная внешне, созданная, казалось бы, как живой сосуд для волшебного нектара, она не обнаруживает в себе ни малейшего признака. Ее мраморное тело – только футляр. Она умела будить мою чувственность, темную и звериную ее ипостась, но никогда не одаривала ее восторгом. Она изымала мою жизнь, грабила и ничего не давала взамен. А Жанет переполнена силой. Ее сила брызжет, разливается, обжигает. Я чувствую благодатный, сладостный жар. Это зов, восторг и желание. Я почти безумен. Пьян и счастлив. Как же я хочу ее обнять… Прижать ее к себе, до боли, до хруста. Чтобы чувствовать, желать… Узнать, как она подчинится, как податливо изогнется… Вдохнуть запах ее волос. Они жесткие, упрямые, будут щекотать ноздри, виться лозой вокруг шеи, связывать пальцы… Какая мука… Я не могу, мне нельзя… Если я прикоснусь к ней, мне уже не остановиться. Я кинусь ей навстречу и совершу безумство. Погублю себя. И ее. И свою дочь. Мне нельзя. Обеими руками я цепляюсь за камни у себя за спиной. В мышцах ноющая боль. Неужели она не понимает? В горле у меня пересохло. Я задыхаюсь. А она гладит мое лицо руками, перебирает волосы. И снова целует.
– You kissed by the book.
Веки, ресницы, уголки губ, ямочку под нижней губой… Блаженство переплетается с отчаянием. Она опускает руку и ноготками царапает мою одежду. Она едва касается, но для меня эти прикосновения, будто картечный залп, с разрывом кожи и кровотечением.
– Нет… Нет… Не надо, умоляю… Пощадите меня. Пощадите…
Я сам не узнаю собственного голоса, он хриплый и тусклый. Не могу вдохнуть, захлебываюсь и задыхаюсь. Отвергнуть ее сейчас, оторвать от себя ее руки все равно что отказаться в раскаленной пустыне от глотка сладкой родниковой воды.
Жанет слышит меня. Ее вздох прокатывается по моей щеке, и она отступает. Глаза ее печальны, но все так же ласковы. Она понимает. Она читает все на моем лице и только грустно качает головой. Прозрачная горечь, будто аромат иссохшей полыни. Мне стыдно и неловко. Она отступает еще на шаг и набрасывает на голову свалившийся капюшон. От этого движения плащ ее распахивается, и я вижу ее затянутый в темно-бардовый бархат стан и высокую грудь. Над корсажем вновь матовый блеск. Такой теплый… Уткнуться бы лицом. Я издаю стон и почти прыгаю в сторону. Чтобы вырваться из западни и бежать. Петляю между деревьев, как заяц. Кидаюсь то влево, то вправо. Перед глазами круги, сердце колотится. Спотыкаюсь о корягу и валюсь на кучу влажных, скользких листьев. Сбиваю колени. И обдираю ладонь. Пугливо, в отчаянии, замираю. Боже милостивый, Боже милосердный, сжалься на рабом Твоим… Как же он слаб, раб Твой… Как же грешен…
Его кожа останется гладкой, нетронутой. На ней все так же зазывно будут плясать тени, то скрывая, то подчеркивая совершенство линий. Он попрежнему желанен, цвета золотистого плода, с черным шелком спутанных волос, в переплетении натянутых жил и связок. Но где-то в глубине его разума, за туманом зрачков, происходит черная работа, где-то иглы вонзаются, извлекаются, смачиваются кровью и вновь погружаются в эфирную плоть, где-то проступает несмываемый, неизлечимый рисунок.
***
Его давно нет, а голос все звучит. «Нет у нее никакой головной боли». Как же это? Зачем же тогда она посылала за ним? Прихоть? Каприз? Не пожелала воспользоваться услугами Оливье?
Так бывает. Знатные дамы не доверяют чужим врачам. Их удерживает природная стыдливость. Врач, как и духовник – хранитель тайн. Он свидетель и участник самых важных событий – рождения и смерти. Ему поверяют стыд. Врач видит своего пациента разоблаченным, без покровов, в первородном грехе. Женщине допустить это трудно. Жанет д’Анжу, безрассудная и отчаянная, может оказаться стыдливей монастырской затворницы, для которой нет испытания мучительней, чем доверить свою тайну мужчине.
Она почувствовала себя дурно и послала за своим врачом. Это естественно. Но почему Анастази говорила так странно? Голос у нее прерывался. И фразы звучали как заученные. Она притворялась, но готова была шумно выдохнуть и признаться. Что она скрывает?
«Нет у нее никакой головной боли. И не было».
Но если не было, то зачем? Зачем Жанет посылала за своим лекарем? Не затеяла же она все это ради меня?! Я качаю головой в ответ на собственные мысли. Какая самонадеянность! Чтобы знатная гостья пустилась ради меня в такие рискованные хлопоты! Инсценировать собственную болезнь, отрядить гонцов, убедить Анастази… Нет, это невозможно. Ради чего? Это было бы объяснимо, будь я тайным наследником престола или обладателем сокровищ.
Но я – всего лишь чужой любовник. Тогда зачем? Заслужить благодарность сестры?
Это не так уже невероятно, как может показаться. Жанет вернулась во Францию после многолетнего отсутствия, она здесь чужая. Поддержка сестры, Клотильды Ангулемской, означала бы лояльность королевы-матери и партии принцев. Оказав небольшую услугу, вылечив меня, Жанет получила бы право на дружеский прием, ее признали бы равной.
Я не могу объяснить ее неожиданную любезность по-другому. Нет у меня аргументов в пользу другой версии… Если только… Но это и вовсе невероятно! Она меня… пожалела? Меня, безродного, жалкого узника, пожалела знатная дама. Пожалела женщина, которую с герцогиней связывают кровные узы, дочь того же венценосного отца, почти двойник, копия.
Поверить в это все равно что поверить в чудо. А я давно не верю в чудеса. Так же как не верю в Бога. И вот мне снова предлагают поверить в воскресение Лазаря, подойти к пещере и отвалить камень.
Забавно. Что же это получается? Жанет д’Анжу, разыгрывая спектакль, спасает меня от мигрени? Она или сошла с ума, или… или… Не знаю, что «или».
Если она притворялась, то мастерски! Я помню ее нежные, теплые пальцы, ее встревоженный взгляд; помню, как она склонялась надо мной, как шептала слова утешения… И мне становилось легче, честное слово! Я мог оказывать сопротивление, мог дышать. Я слышал стук ее сердца, прямо над головой, как слышит сердце матери нерожденный младенец. Я не мог ошибиться, и она не могла сыграть так искусно. Да и зачем ей было играть? Ни просьбы, ни угрозы, ни выгоды. Она могла отступить, брезгливо подобрав юбки, и дожидаться рассвета в стороне. Но она предпочла разделить это со мной, спустилась по той же лестнице и удерживала на самом краю. Но зачем? Я не понимаю… не понимаю. Если нет заговора, нет первоначального плана, то… Ах, что же я голову ломаю! Да просто все – она позабавилась. Оказалась в доме успешной, самоуверенной родственницы и обнаружила красивую игрушку. Чем не начало сюжета? Да и средство обмануть ревнивую сестрицу нашлось – моя очень кстати пришедшаяся болезнь. Осталось подослать переодетого доктора. Или даже обрядиться в этот костюм самой. Чем не сюжет для уличного театра? Герцогиня Ангулемская в роли рогатого мужа, надутого, важного доктора права, Анастази – Смеральдина. Липпо, разумеется, – Бригелла. Любен – Труффальдино, а я… Кто же тогда я? Тут выходит небольшая путаница. Согласно законам жанра у профессора права
есть юная супруга, Лючинда или Джульетта, которую он отчаянно ревнует. У супруги тайный воздыхатель. Всеми правдами и неправдами он пытается проникнуть в дом, где ревнивый муж прячет свое сокровище. В ход идет подкуп, переодевание, сонное зелье и, в конце концов… В конце концов ревнивый тиран обманут, и влюбленные соединяются. Но в нашей пьесе все поставлено с ног на голову, я выступаю в качестве приза, а сеньор Панталоне – в женском обличье. Воображаю герцогиню в судейской мантии, в черной скуфейке и помимо воли начинаю смеяться. И хохочу все громче. Она позабавилась, но как изящно, как ловко. Псевдоученый доктор права, надутый и важный. Рогоносец. На звук моего смеха появляется Любен и таращится на меня с испугом. Как же он соответствует своей роли! Сеньор Труффальдино. От смеха не могу вымолвить ни слова. Любен бросается ко мне.
– Сударь, вам плохо?
– С чего ты… взял? Наоборот! Нет, нет, я не спятил. И рассудок мой в полном порядке. Я всего лишь вспомнил одну пьесу, итальянскую… Ее как-то давали на ярмарке в Сен-Жермен. Живо так представилось. На тебя взглянул и подумал… Одним словом, напомнил ты мне одного малого.
Любен только растерянно взирает. Наконец, отсмеявшись и отдышавшись, я делаю ему знак приблизиться.
– А что там у мэтра Ле Пине к обеду? Сгораю от любопытства.
Накануне, перед самым рассветом, герцогиня осмелилась переступить тот тайный порожек, который внезапно приобрел значимость огненного рубежа. У изголовья, ссутулившись, сидел слуга. Как бесшумно она не ступала, огромный парень все же поднял голову. Он сделал было попытку подняться, когда узнал ее, но герцогиня резким движением запретила. Этот деревенщина мог опрокинуть табурет, на котором сидел.
В комнате почти непроглядный мрак. Портьеры плотно задернуты, чтобы и луна своим серебряным шепотком не нарушила бы спасительную тишину, которую, будто толстую повязку, наложили поверх воспаленного разума. Геро дышал коротко, отрывисто. Его насильственный сон тоже был вроде повязки или, скорее, наложенных на безумца пут.
В действительности никакого сна не было. Была тяжелая, душная пелена, в которую он был закутан, под которой был погребен, как взметнувшийся огонь под чугунной крышкой.
Внешне эта пелена выглядит огнестойкой, она подавляет бушующий огонь, но против самого огня эта пелена бессильна, ибо крышка над очагом из олова. Пелена прогорит и обмякнет, а пламя вновь вырвется наружу. Пламя боли. Пока эта крышка цела, боль исходит невидимым чадом страданий. Этот чад сгущается, поднимается к потолку, образует замысловатые фигуры. Затем это темное полотнище провисает лохмотьями, и лохмотья эти множатся, выпуская бесформенные ростки, оплетая всю комнату, как неистребимый плющ.
***
Вбегает напуганный, взъерошенный Любен, вероятно, с устрашающим выговором от Анастази. За ним, ступая медленно, как цапля, в привычном раздражении, Оливье. Он окидывает меня взглядом, полным неизбывной скуки. Я неугомонный, неистощимый источник его хлопот, неудачное творение, которое он постоянно вынужден подправлять. Как же это утомительно! Он даже не затрудняет себя исследованием моего пульса, его частоты и наполнения. Закатывает мой рукав и ланцетом вскрывает вену. Единственное средство облегчить мои страдания – это изгнать из моего тела как можно больше черной желчи. Стекающая в медный таз кровь действительно почти черная и очень густая. Возможно, он прав, во всем виновата черная желчь. Это она причина меланхолии. Во мне ее так много, что я не способен радоваться и принимать дары благосклонной ко мне фортуны. В моем теле нарушен баланс жизненных соков: моя кровь слишком густа, моя желчь изменила цвет, а моя флегма, покинув отведенное ей природой вместилище, заместила собой все прочие жидкости. Тут уж ничего не поделаешь, таково мое устройство. Вот только почему бедный врач вынужден исправлять это несовершенство?
Опустошив мои вены до головокружения и звона в ушах, Оливье все с тем же скучающим и раздраженным видом разводит для меня маковую настойку. К охватившей меня слабости это добавит тяжелый, принудительный сон. Я провалюсь в небытие и перестану чувствовать боль. Вынудив меня проглотить лекарство, Оливье величественно удаляется.
Не мне упрекать его за жестокосердие. Я и в самом деле доставляю ему столько хлопот. По милости моего упрямства и моей вспыльчивости он ежечасно слышит угрозы. Мои раны и даже моя болезнь – это плоды непростительного легкомыслия. Я сам, по собственной воле, из глупого каприза, навлекаю на себя все эти напасти, а он, рискуя благополучием и даже жизнью, вынужден меня врачевать. Вполне уважительная причина для неприязни.
Любен ко мне более снисходителен. Хлопочет, не затрудняя себя оценкой моих действий: опускает портьеры, укрывает мне ноги, поправляет подушку. Робко осведомляется, не подать ли мне завтрак. Но я качаю головой. Меня снова мутит. Если приступ повторится, то к утру начнутся позывы к рвоте. На пустой желудок это не так мучительно. Вскоре настойка действует, и я засыпаю. Сон – как душная вязкая трясина, на поверхности которой блуждают синеватые огоньки. Это меня поджидает обманутая небытием болезнь. Она только начала свою трапезу. Голод ее не утолен, аппетит разыгрался как после острой закуски, а я, в самый разгар пиршества, ее отвлекаю.
Действие опия кончается, и я сразу получаю удар. Огненный, скрученный в спираль жгут. Он ворочается у виска, извивается, задевает глаз. Я стараюсь не двигаться и дышать как можно реже. Утешаю себя тем, что это скоро пройдет. Omnia transit. Дольше трех ночей это не длится. Надо переждать, перетерпеть и не пугать Любена своим стоном и бледностью. Если он увидит, как я страдаю, то кинется к Оливье. А тот снова пустит мне кровь и оглушит опием. Мои вены на руках в сплошных рубцах и на- сечках; когда Оливье орудует ланцетом, я слышу, как скрипит затвердевшая, воспаленная плоть. Я должен сжалиться над моими руками и поберечь свои жилы.
День проходит. Любен ходит на цыпочках. Портьеры опущены, но я все же слышу лай собак и звук охотничьего рога. Гости отправляются на охоту. А вечером снова зазвучат скрипки. Где-то там, в нарядной, беззаботной толпе, моя незваная гостья. Седлает своего рыжего жеребца, дитя марокканской пустыни, вскакивает в седло и мчится, мчится… А вечером, облачившись в зеленый шелк, танцует и смеется. Она ничего не помнит.
Вот и вторая ночь. Пытаюсь обойтись без кровопускания и макового настоя. Запертый в собственном теле, наблюдаю, изучаю повадки хищника.
Боль, возможно, как и все прочие наши хвори, – всего лишь изголодавшийся пришелец. Это зверь, который охотится во мне, подобно тому, как в лесу охотится волк. Он выслеживает добычу. Зверь движется, извивается, сворачивается в кольцо, совершает прыжок, крадется, скребет лапами. Я занят тем, что угадываю его облик, но это существо бесконечно меняет формы. Ни один из предполагаемых образов ему не нужен. Он желает обладать всеми сразу.
Предвидеть следующее превращение я не в силах. Узнаю его облик за мгновение, успеваю сделать набросок, чтобы отойти в сторону и наблюдать. Дыхание короткое, поверхностное. Я затягиваю выдох, чтобы усилить сосредоточение и обозначить паузу. Сожрёт ли он меня? Куда он направится дальше? Моя голова уже обглодана, выжжена изнутри. Клык, ядовитый и мокрый, скребет самую кость. К утру я почти в забытьи. Это не сон – это спасительный обморок. Я скрываюсь от зверя.
Внезапно я слышу голоса и шаги. В спальне вновь Анастази, но не одна. За ней следует Оливье и еще кто-то, мне неизвестный.
– Вот, сеньор Липпо, это тот самый больной, о котором я вам говорила.
Я перевожу взгляд с одного на другого. Вероятно, незнакомца
зовут Липпо. Кто он? Еще один незваный гость. Визиты их участились. Гость очень худ и невероятно высок. Волосы всклокочены, кожа смуглая. На вид не старше сорока. Одет пестро, невпопад, как будто собирал предметы своего туалета по друзьям и соседям. На плече – холщовая сумка. Сразу и не поймешь, кто он. Лицедей? Или шарлатан? Один из тех кто, по прибытии в город, приглашает всех желающих избавиться от зубов, морщин и бородавок?
Я изумлен, Оливье не скрывает ярости и презрения. Анастази, едва справляясь с голосом, объясняет:
– Мадам д’Анжу почувствовала себя дурно, внезапная головная боль. Так как ее светлость не доверяет никому, кроме своего личного эскулапа, то пришлось отправить нарочного в Париж и просить сеньора Липпо срочно прибыть в Конфлан. Вот он и прибыл.
Липпо… Липпо… Знакомое имя. Где я его слышал?
– После визита к ее высочеству, страдания которой, к счастью, были не столь уж велики, я воспользовалась случаем и обратилась к ней с просьбой позволить сеньору Липпо принять участие в маленьком консилиуме. Если кроме одного врача есть еще и второй, то почему бы им не устроить маленький совет?
Оливье не то фыркает, не то покашливает. В сторону пестро одетого коллеги с холщовой сумкой через плечо он даже не смотрит. Пришелец переступает с одной длинной ноги на другую и потирает затылок.
– Для начала я бы хотел осмотреть больного, – неожиданно музыкально произносит сеньор Липпо.
Он говорит с чуть заметным южным акцентом, растягивая и округляя звуки. Удивительный голос в таком угловатом теле.
– Да, разумеется, – соглашается Анастази. – Приступайте немедленно.
– Но я бы предпочел остаться с молодым человеком наедине, – добавляет гость с легким поклоном.
– Возможно, мне придется задать несколько ммм… щекотливых вопросов, а молодой человек в присутствии дамы, такой прекрасной сеньоры, будет несколько стеснен в ответах.
Оливье выражает свое презрение кудахтаньем, но Анастази не возражает.
– Это ваше право и ваша обязанность, сеньор Липпо. Оставайтесь и действуйте с благословения этого… вашего… как его?
– Асклепия, – с улыбкой подсказывает он.
– Именно.
– И правнука его Гиппократа.
– Я бы на вашем месте больше уповал на Меркурия, – скрипит
Оливье.
Анастази толкает его к двери и сама семенит следом. Я слышу, как они пересекают мой кабинет, гостиную и переговариваются с Любеном. Гость тем временем придвигает табурет к моему изголовью.
– Ну-с, молодой человек, говорят, у вас мигрень…
Он наклоняется надо мной и разглядывает. Глаза у него круглые, совиные, да и сам он похож на большую, голенастую птицу, утратившую в драке или в непогоду часть своих перьев. Он вытягивает жилистую шею и забавно вертит головой.
– Дайте-ка вашу руку. Нет, лучше две.
Я протягиваю руки. Он бережно закатывает мои рукава. Я разочарованно вздыхаю. Будет выбирать, какую вену лучше вскрыть. И стоило его приглашать… Оливье отлично с этим справляется. Но Липпо не спешит вооружиться ланцетом. Он держит мои руки в своих и внимательно их рассматривает. Даже просит разрешения приподнять портьеры, чтобы осветить комнату. Осмотр он начинает с моих ногтей. Изучает каждый поочередно. Поворачивает мои руки так и этак, будто ценитель драгоценных камней в ювелирной лавке или знаток редких тканей, стремясь уловить блеск шелка. Затем так же внимательно изучает ладони, запястья и добирается до сгиба локтей, где находит свежий след от разреза на одной руке и несколько затянувшихся отметин – на другой.
– Figlio di putana!
Я не совсем уверен в переводе, но догадываюсь, что этот нелестный отзыв предназначается Оливье. Далее осмотр сопровождается хмыканьем и перемещением кустистых бровей от середины лба едва ли не к подбородку. Кроме следов ланцета на моих руках множество других следов, которые способны породить какие угодно предположения. Хотя бы те два параллельных шрама на левой руке. И хорошо заметный след на правой ладони. Это могло навести на мысль, что я хватался голой рукой за лезвие, а рубцы на запястьях – что я беглый каторжник. Вот он уже и подумал!
– Che cazzo?!
Это он еще моего плеча не видел. Но вопросов Липпо не задает. Только качает головой. Затем сразу на обеих руках ищет пульс, что удается ему не сразу по причине моего неумышленного малокровия. После обильного кровопускания мои жилы полупустые. Ему приходится долго прислушиваться. Он даже закрывает глаза и сам почти перестает дышать. Я чувствую, как он поочередно меняет силу нажима на моих руках, то слева, то справа. Как на музыкальном инструменте играет, и каждая из вен подает ему свой голос. Он прислушивается к самому течению моей жизни, ко всему, что во мне происходит: к дыханию, к наполнению желудочков, к сокращению мышц. Как будто многоопытный музыкант ищет фальшивую ноту. Это своеобразный язык, на котором тело может поведать ему о своих бедах. У Липпо шевелятся губы и двигаются брови. Похоже на то, что он не просто слышит, но и отвечает на эти жалобы. Наконец он отпускает мои руки, промаргивается и довольно долго на меня смотрит. Вдруг вскакивает и одним взмахом скидывает все с маленького столика у моего изголовья. Вытаскивает его на свет и начинает выгружать на столешницу содержимое холщового мешка.
Действия он сопровождает злым, отрывистым шепотом. Я снова слышу «cazzo», «bastardo», «canaglia», которые он нанизывает гроздьями на короткие фразы. Я не совсем понимаю, что служит причиной его гнева, но спросить не решаюсь. Возможно, так он выражает профессиональное презрение к конкуренту.
У врачей это принято. Любой, кто не разделяет их мнения, становится ренегатом и мерзавцем. У меня даже мелькает мысль вступиться за беднягу Оливье. Он не так уж плох, а за те три года, что ему приходится иметь дело со мной, он давно уже исчерпал все средства, способные вернуть меня к жизни.
– Юноша, когда вы ели в последний раз?
– Не помню, кажется, третьего дня…
– А пили?
– Пару глотков сегодня. Больше не смог… У меня…
Но Липпо в моих объяснениях не нуждается. Он делает предостерегающий жест.
– Не оправдывайтесь, юноша. Если вы проглотите лишний кусок, у вас откроется рвота. Это ясно.
Он смешивает что-то из двух склянок и добавляет в раствор
желтоватый порошок. Серебряной ложечкой доводит полученное лекарство до чуть пенистой единородной массы и дает мне выпить. Пахнет пряностями и на вкус остро-сладкое.
– Это настоянные в меду лимонные корки с имбирем, – объясняет он с улыбкой. – Противорвотное. А теперь подумаем, что делать с вашей головой.
– Отрубить, – тихо советую я.
– Это мы всегда успеем. Начнем с чего-нибудь попроще. Вот хотя бы с этого.
Из разложенных перед ним предметов Липпо извлекает плоский, продолговатый футляр. Я подозреваю в нем наличие ланцета или другого особой формы ножа, но там оказываются длинные золотые иглы. Они похожи на крошечные шпаги с двуручной гардой, но без эфеса.
– Полагаю, figlio mio, вам еще не доводилось видеть подобных приспособлений, и вы уже задаетесь вопросом, не намерен ли я их как-нибудь применить. Так вот… Намерен!
– Будете загонять мне под ногти?
– Только если вы сами меня об этом попросите, – отвечает он.
– Для обращения еретиков они пригодны точно так же, как пригоден для разбоя кухонный нож, но назначение у них другое.
Он опять берет меня за руки и разминает мои ладони, пока я не начинаю чувствовать тепло. Затем смачивает с тыльной стороны между большим и указательным пальцами прозрачной жидкостью из длинной бутыли темного стекла.
– А теперь не пугайтесь, – говорит он, берясь за одно из крошечных орудий. – Я все объясню позже.
Я не пугаюсь. Напротив, мне любопытно. К тому же я и мысли не допускаю, что этот нескладный, длиннорукий итальянец может причинить мне боль. Впрочем, какая боль может сравниться с той, какую я уже чувствую. Он щелчком вкручивает иглу в тыльную мякоть под указательным пальцем. А на другой руке – вторую. Выглядит устрашающе, но я чувствую только легкий укол.
– Не больно, – говорю я.
– Хм, смею предположить, что в заблуждениях вы не раскаетесь.
– Нет.
– Тогда придется проделать то же самое с вашими ногами.
Он откидывает одеяло в сторону и точно так же, как прежде разминал кисти моих рук, растирает мои застывшие ступни. Так энергично давит пальцами, что я вздрагиваю. Он перебирает мои сочленения так умело, будто следует атласу Галена или справочнику Везалия. Кожу он так же смачивает жидкостью из бутыли и повторяет манипуляцию с иглами.
– Более не буду пугать вас, юноша. Никаких других приспособлений из арсенала Сант’Анжело. Всего лишь согревающий бальзам. Он опять что-то достает, переливает, смешивает. На кончике золотого шпателя я вижу полупрозрачную мазь. Резко пахнет камфарой и гвоздикой. Примешиваются другие терпкие ароматы, но они мне незнакомы. Он поддевает немного пахучей мази длинным пальцем и коротко, энергично давит мне между бровей, где-то за ушами и над верхней губой. Я чувствую проникающее тепло, как будто на коже вспыхивают крошечные угольки. Тепло растекается, охватывает всю голову, опускается по телу вниз от затылка, вдоль позвоночника, распадаясь на узкие и широкие полосы. Это тепло баюкает и утешает. Веки у меня тяжелые. Но это не свинцовая тяжесть боли, а благодатная сонная муть. Даже зверь в моей голове укорачивает прыжок. Он движется все ленивей, все размеренней, круг, который он вычерчивает, постепенно уменьшается и обращается в точку. Зверь, свернувшись, засыпает.
– Ну вот и все, юноша, – говорит Липпо, избавляя меня от иголок. – Теперь можете поспать. Вы, по всей видимости, не только два дня не ели, но и не спали.
Он сбрасывает все разложенные на столике склянки и мешочки обратно в свою безразмерную холщовую сумку.
– По-хорошему нам бы следовало встретиться еще раз. Но тут уж не нам решать.
– Где вы этому научились?
Он оборачивается ко мне почти с изумлением.
– А вы любознательны, figlio mio.
– Как все узники.
– Ну-ну, юноша, не преувеличивайте. Ваш недуг не настолько значителен, чтобы соперничать с месье дю Трамбле. Это легкое недомогание, с которым вы легко справитесь. Но сейчас вам лучше не утомлять себя разговором и не слушать мои выдумки. Отдохните, а затем погуляйте. Вы молоды, но у вас…
– Да, я знаю, у меня кожа тонкая.
Я не пытаюсь его разубедить. Он ничего не знает обо мне, и это к лучшему. Он здесь только потому, что… Липпо уже заканчивает сборы, когда мне в голову приходит странная мысль.
– Вы ведь врач княгини Караччиолли и прибыли по ее приказу…
– Да, так оно и есть. Santa Maria e tutti santi! Вытащили из постели посреди ночи! В седло, галопом. Весь зад себе отбил!
– Так она больна? Что с ней? Анастази сказала, внезапная головная боль.
Липпо морщится, будто откусил что-то кислое.
– У нее? Головная боль? Uncorno!
Он снова водружает сумку на стол и склоняется к самому моему уху. Предварительно оглядывается по сторонам.
– Нет у нее никакой головной боли. И не было. Заговорщицки подмигивает и на прощанье хлопает меня по руке.
Ей прежде нетрудно было выкрасть, одним господским взглядом, его тайные думы. Они были просты, без иносказаний. Он позволял себе мечтать о возможном будущем. В те редкие минуты, когда она, застав его в парке, под резной тенью платана, или в кабинете, созерцающего небо в свинцовых облаках, влекущих свое отвисшее брюхо по крышам, видела, как мечтательно, по-детски, он задумчив; как отрешен от печальной действительности, от настоящего и блуждает где-то далеко, в будущем, за горизонтом времени.
Эта нежная мечтательность не могла быть навеяна прошлым. Ибо его прошлое было заражено горем. Прошлое разъела болезнь. А больной не вспоминает о терзающем его недуге с мерцающей улыбкой ребенка. Больной мечтает о выздоровлении. Он мечтает о том, как покинет свое ложе страданий, как встанет на ноги, как сделает первый шаг, как тело его обретет былую легкость, как прояснится голова, как утихнет боль.
Он мечтает, как жизнь вновь обратит к нему лик чувственной радости, как поразит его здоровым голодом и молодым аппетитом. Эти мечты освещают бредовые ночи больного, он заполняет ими часы тоскливого ожидания, вечера скорби и рассветы печали. Эти мечты, эти грезы ведут его, как проводники, по кругам хвори к выздоровлению.
И пока страждущий мечтает, пока грезит, пока видит эти сладкие сны, он будет жить. Но стоит ему разучиться мечтать, разучиться верить, как хворь поглощает его, пожирает, как стигийская пучина, где удушливый мрак болот уготован ему, как возмездие за леность души.
***
Это я знаю. Я помню, как от малейшей попытки пошевелиться, приподнять веки молния безошибочно била в скулы, в висок и в самые подглазья. И я не шевелюсь, не пытаюсь говорить. Чувствую только ее руки и ее пальцы на моих веках. Они у нее мягкие и прохладные. Мадлен так же накрывала ладонями мои глаза, когда я уставал. Я подгружался в короткую, живую темноту и там смывал свою ноющую усталость. Мои утомленные глаза купались в ее невидимой ласке и будто возрождались. У Мадлен были узкие натруженные ладошки, исколотые худенькие пальцы.
У Жанет- самозванки руки как бархат, холеные и беззаботные. Но в них та же исцеляющая ласка. Мне даже на миг кажется, что это Мадлен, пришла, когда я ее позвал… Воспользовалась руками незнакомой женщины, которую сделала своим посланцем, и теперь через ее руки, пусть чужие и равнодушные, посылает свою любовь.
– Тише, тише, – повторяет Жанет. – Немного покоя, и все пройдет. Боль утихнет.
Пальцы ее второй руки вкрадчиво перемещаются от моего виска к затылку, стремясь занять мою кожу осязанием. Это как отвлекающий маневр для беснующейся внутри боли. Она подманивает зверя, стремясь увести его за собой. Поглаживает, перебирает волосы, описывает круги, иногда задерживается в только ей ведомом сосредоточении страдания и своим касанием, мягким нажатием успокаивает и усыпляет. Боль по-прежнему раздирающая, давящая изнутри, но с помощью ее рук я как-то умудряюсь с ней ладить.
Тот путник, которого смыло волной, находит хрупкую, неведомую опору и повисает на ней. Ищет спасения в неподвижности. Боль не отступает, и натиск ее все так же силен, но я в силах обороняться. Будто за моей спиной долгожданный резерв.
Всего лишь сила ее присутствия, тепло руки. Оказаться рядом со мной над ликующей бездной она не может, но все же часть этой ярости отводит на себя. Вероятно, она делает это так же, как делаю я, когда беру на руки плачущую, страдающую от колик Марию. Безмолвное, глубинное соучастие.
Длится это час или вечность – я не знаю. В страданиях время замедляется и почти замирает. Из быстроногого гонца оно обращается в дряхлого, немощного калеку. Костыли его скрипят и готовы надломиться, он с трудом преодолевает минуты, а часы тянутся до горизонта, обращаясь в неподвижное марево. Горе тем путникам, что следуют за ним. Он готовит их к вечности. Обитель безвременья, откуда изгнана даже смерть. Но я слышу звуки. Сквозь жужжание, грохот и вой. Кажется, шаги.
Любен?
Меня ужасает предчувствие, что Жанет придется встать, а мне – пошевелиться. Она уберет руки с моей пылающей головы, а я вынужден буду оторвать эту голову от пола, раскачать, разогнать раскаленный чугунный шар, который кое-как утвердился в неподвижности. Стоит мне двинуться, как этот шар подскочит и ударит изнутри в глаза и виски.
Кто-то идет. Голос. Но это не Любен. Это Анастази!
– Святая Дева! А вы что здесь делаете? Как вы сюда попали?! Она не говорит. Она почти кричит. Ржавый, тупой клинок, который Анастази загоняет мне в уши.
Но Жанет не шевелится. Она отвечает, но я скорее угадываю, чем слышу.
– Тише, черт… Говорите тише.
Анастази, к счастью, больше не кричит. Для нее происходящее не новость, она уже видела, как я корчусь от боли. Я слышу шум ее платья, ощущаю движение воздуха.
Как же сильно она надушена! Никогда не замечал за ней этого пристрастия к парфюмерным излишкам.
– Что с ним?
Анастази говорит злым шепотом. Я чувствую ее руку на моем запястье.
– Мигрень. Приступ внезапный и сильный.
– Опять…
– Мороженое, – вдруг говорит Жанет. – Принесите мороженое. – Зачем?
– Принесите! – яростно шепчет Жанет. – Быстрее. Удивительно, но придворная дама не возражает.
Опять шумят ее юбки. Скорей всего, она пришла через потайной ход, от которого у нее есть ключ. Заметила в толпе слуг Любена и догадалась, что я остался один. Герцогиня тоже занята с гостями. Анастази могла разглядеть недовольство на лице ее высочества или та посетовала на мою строптивость. Вот придворная дама и вознамерилась взглянуть на последствия. Но мороженое?!
– Зачем мороженое?.. – спрашиваю я, хотя усилие горловых мышц тут же отзывается болезненным эхом.
– Молчите, – предостерегает Жанет.
Но все же объясняет.
– Мороженое поможет. Сладкое и холодное. Надо прижать его языком к нёбу и держать, пока не растает. Оно охладит изнутри ту воспаленную часть мозга, которая служит источником боли. Это, разумеется, не лекарство. Только помощь. Как лед при ожоге.
– Никогда не слышал, – шевелю я губами.
– Некий Теофраст фон Гогенгейм1 прописал это средство своему другу, издателю из Базеля. Над ним, конечно, потешались, обвиняя в шарлатанстве, но средство сработало. А мой личный врач большой знаток в области шарлатанства.
Я слышу, как возвращается Анастази, так же шумно, вонзая каблуки в пол, но, переступив порог, смягчает шаг. Она снова рядом, и я снова слышу запах ее духов. Тонко позвякивает серебряная ложка.
– Дайте сюда, – приказывает Жанет.
Это она обращается к Анастази, а потом – ко мне. Одна ее рука по-прежнему у меня на глазах, а второй она, вероятно, держит ложку.
– Не глотайте сразу. Держите, пока не растает.
Я послушно исполняю все, что она велит. Почти не чувствую ни вкуса, ни холода. Сверлящая боль, кажется, поселилась в самих зубах, в каждом по отдельности, ворочается там тонким сверлом. Тает первый кусок, за ним – второй. А после третьего – о чудо! – я узнаю вкус. Это миндальный замороженный шербет с ванилью. После пятого куска я мягко повожу головой, очень осторожно, будто она редкий, тонкостенный орех, и открываю глаза.
Пелена окончательно не спала, но я вижу.
Жанет, распознав мое движение, убирает руку. Я моргаю, морщась от ломоты в затекшей шее. Молний, ударяющих в висок, нет. Боль сдала позиции, но окончательно не отступила. Напоминает лампу под покрывалом.
Ждет, когда препятствие будет устранено. Но я приподнимаюсь на локте и оглядываюсь. Моя незваная гостья сидит на полу рядом со мной в довольно неудобной позе, полусогнув колени. Это та поза, которую она приняла, смягчая мое падение. Сменить ее она не успела. Все это время, поддерживая мою голову, ей приходилось держать руки на весу и напрягать спину. Лицо у Жанет хмурое и встревоженное. Меж бровей складка.
– Лучше? – спрашивает она.
Я отвечаю медленным кивком и хочу подняться, но она предостерегающе хватает меня за плечо.
– Не спешите. Шербет – не лекарство, это помощь, временное облегчение.
Анастази тоже рядом, с серебряной вазочкой в руках. И такая же хмурая и настороженная. К тому же она растеряна. Бросает изумленные взгляды в сторону Жанет. Злится и мучительно ищет выход. А незваная гостья не выказывает и признака смущения.
– Подождите, – говорит она. – Мы вам поможем.
В это «мы» она без колебаний включила придворную даму своей сестры. И Анастази подчиняется, безропотно, с застывшим лицом. Помогая мне подняться, они действуют на удивление слаженно. Будто знакомы давным-давно и даже дружны. Они поддерживают меня и не дают упасть. У меня кружится голова, я двигаюсь, как под водой, преодолевая собственную слабость. Они помогают мне добраться до кровати и примостить на подушку мою бедную голову с чугунным ядром внутри. Анастази стягивает с меня башмаки. Жанет укрывает одеялом.
– Ему нужен врач, – говорит она. – И полный покой.
Анастази в ответ только презрительно хмыкает.
Они еще о чем-то говорят, но я не слышу.
Говорят они шепотом, но зло и отрывисто, как будто бранятся.
Анастази выговаривает ей за легкомыслие, Жанет оправдывается. Их шепот переходит в шипение и свист. Они спорят. Я разбираю некоторые слова, но не прислушиваюсь.
– Уходите, уходите… Вы не понимаете!
Лежать удобно, но не оставляет сожаление. Я теперь один, лицом к лицу со своим грозным противником. Пройдет некоторое время, и он вновь начнет крушить мои ветхие латы железной палицей. Но бодрящего возгласа с трибун я уже не услышу. Анастази теснит Жанет к двери и почти выталкивает ее наружу, в тесный потайной коридор. Я пытаюсь приподняться, поблагодарить ее хотя бы взглядом. Она тоже встает на цыпочки, выглядывает из-за плеча Анастази. Блестят ее глаза, все такие же тревожные и пронзительные. Обеспокоенное лицо с острым подбородком.
Потом ее заслоняет Анастази, и дверь захлопывается. Наступает тишина. Я еще слышу удаляющиеся шаги за дверью. Потом они стихают. Пусто.
Она вновь жаждала крови. Соблазн покончить с этой мукой был нестерпим. Пожалуй, это желание, что подступило, не сравнить по силе с предшествующим. Она устала! С нее хватит! И пусть та ведьма, смерть, в венке из померанца приходит и шепчет. Она не боится. Больше не боится. Она переживет, перетерпит этот ужас, а за ним – сожаление и раскаяние. Она будет кусать пальцы и рвать на себе волосы, она будет проклинать и молить о прощении, но это пройдет. Все проходит, и все умирает. Ее страдания кончатся, и наступит покой. Сладостный и дремотный. Покой чувственного оцепенения, той прижизненной смерти, когда кровь почти остыла, а сердце едва бьется. Так она жила прежде, посеребренная изморозью, без страданий. У нее был только разум, чистый, отлаженный, отточенный, как клинок, и весь мир лежал перед ней, как шахматная доска, где она уверенно расставляла фигуры. Мир был предсказуем. Да, там не было иных цветов, не было изогнутых линий, мир был однообразен и скучен, но он был управляем. Она могла делать с этим миром все что угодно, как опытный гроссмейстер. Почему же она так легкомысленно разрушила этот мир? Зачем разбила вдребезги свой ледяной чертог? Все из-за безумного соблазна узнать многоцветное радужное свечение, именуемое страстью.
***
На меня давит плита, огромная, неподвижная. Она опустилась откуда-то сверху и накрыла меня всего. Она расплющивает ребра, пережимает горло. Говорят, что такая пытка раздавливанием применяется к преступникам в Англии. На грудь несчастному водружают каменный блок и требуют признаний. Он задыхается, сипит, сдавленное сердце ударяет в самые кости. Со мной это проделали без всякого каменного блока. Никакой плиты у меня на груди нет, но вдохнуть я не в силах. От усилия на глазах выступают слезы. Эта каменная плита не остается неподвижной, а продолжает опускаться. Я уменьшаюсь в размере. Срастаются веки, изглаживаются пальцевые суставы. Я червь, безглазый, безголосый. Дышать пока удается, но мелко, поверхностно. Воздух, похоже, не проникает глубже трахеи, встречая на своем пути преграду из сведенных, свернувшихся легких, и вытекает обратно. Господи, как же холодно… Я ограблен. С меня сняли все до последней нитки и оставили умирать на дороге. На щеках влажно. Что это? Дождь? Если я и в самом деле брошен на дороге, то это подбирается осенний ливень. Тяжелые капли будут бить мне в лицо, в окаменевшее, бесчувственное тело. Будут размывать пыль и подсохшую кровь. Но дождя нет, надо мной потолок. Я вижу перекрещенные балки, а между ними лепной потрескавшийся узор. Дождя тут быть не может. Это слезы… Они скапливаются в уголках глаз, потом переливаются и текут по виску. Я не могу остановить их, как не могу исправить свое дыхание. Господи, помоги мне. Я сейчас не человек, не мужчина. Я даже не животное. Я кусок живой ткани, без разума и памяти, с инстинктом боли и гонимый страхом. Брошенный на булыжную мостовую беспомощный червь. Он извивается в отчаянной попытке спастись, ищет безопасную щель. А вокруг грохот колес и огромные каблуки. Червь ничего этого не различает, для него мир – размытые пятна. И за каждым таким пятном – смерть. Он будет раздавлен, растерт меж гигантских жерновов, которые даже не скрипнут, приостанавливая ход.
Эти жернова, колеса, каблуки прокатились по моим суставам, размолов их в пыль. Самый искусный палач не проделал бы подобной работы. Ему не хватило бы мастерства. Чтобы возобновить их гармоничную сопряженность, требуется не менее богатый опыт. Но ждать помощи неоткуда. Смертные бессильны, Бог безразличен. Я сам давно наловчился. Сделав усилие, приподнимаюсь на локте. Эфирная казнь кончилась. Мне даже удается пошевелить пальцем. Червь все еще существует, но в действительности я тот, кем был прежде, творение шестого дня, подобие и образ. Каменной плиты тоже нет. Нет мостовой и гремящих повозок. Она хотела, чтобы я в это поверил. Я и поверил. Мой рассудок раскрылся, как неопытный фехтовальщик, и вот невидимый клинок торчит в ране. Напоминает тот кривой обломок зеркала с зубчатыми краями. Но слово так просто из раны не извлечешь, оно останется внутри и, погруженное в нее, будет гнить.
Всюду черный пепел. Плод воображения. На самом деле его не так много – несколько летучих хлопьев и чудом уцелевший обрывок, уголок, который только задымился, но не сгорел. Красноречивый символ моего истлевшего сердца. Вот все, что от него осталось – крошечный желтоватый треугольник со следами чернил и пальцев. Я подбираю его и держу на ладони, будто полумертвую бабочку. Неожиданно кто-то касается моего плеча, и я слышу голос:
– У меня есть один. Целый.
Я вздрагиваю. Господи, я и забыл про нее! Она все еще здесь, этот непрошеный свидетель. Жанет д’Анжу стоит за моим плечом со скрученным рисунком в руке. Тем самым, который она унесла с собой. Он невредим, несмотря на то, что смят и свернут. Я смотрю на него с недоверчивым удивлением, будто она не сохранила его, а воссоздала из пепла.
– Это я виновата, – говорит Жанет, опустив глаза. – Если бы не я, вы бы успели их спрятать.
Я разглаживаю смятый листок и смотрю на то, что осталось. Детское личико в угольных пятнах. Жанет все так же стоит за моим плечом. Кажется, что она утратила большую часть своего блеска, потускнела, как звезда, обломавшая свой луч.
– Простите меня, – почти шепчет она.
– За что?
– За все.
– Не извиняйтесь. Она бы нашла другой повод.
Бросаю листок на стол и делаю шаг к высокому бюро из красного дерева. Там у меня припрятана бутылка кларета. Любен ничего не знает об этом или делает вид, что не знает, но я не злоупотребляю его неведением: не храню более одной бутылки и не делаю больше одного глотка, да и то если тоска подпирает горло.
Все так же не глядя в ее сторону, я спрашиваю:
– Хотите вина?
– Хочу.
Доставая бутылку, я вижу Жанет краем глаза. И она точно так
же, исподтишка, наблюдает за мной. Мое подозрение обретает плоть. Жанет уже не заполняет комнату своим блеском. Стал матовым драгоценный китайский шелк, а медно-рыжие волосы приобрели бурый оттенок, как давно нечищенная посуда. Похоже, ее так же, как и меня, присыпало пеплом. И еще ей стыдно. Ей нелегко взглянуть на меня, будто я по-прежнему голый. Поэтому она отводит глаза. Оскорблена внезапно открывшейся истиной? У нее порозовели щеки, и кровь все еще прибывает. Я протягиваю ей наполненный бокал. Жанет берет его обеими руками, охватывает пальцами и сразу же делает глоток. Это придает ей решимости взглянуть на меня. Она вдыхает воздух для вопроса, для крика негодования или отвращения, но справляется с собой и глотает его вместе с вином.
Вопросов у нее много, они толкаются, отпихивают друг друга, их ценность и важность взлетают, подобно ценам на зерно в неурожайные годы, и так же стремительно катятся вниз от невозможности сделать выбор.
Ей непросто обнаружить интерес и так же непросто совладать с раздирающей ее жаждой. Деятельная природа требует действий. Натиску подвергается ее бокал, которому грозит быть раздавленным в беспокойных пальцах. Из вежливости я все еще ожидаю вопроса. Но она молчит, только кусает губы. Я отступаю на шаг, второй, почти поворачиваюсь к ней спиной. И задать вопрос ей становится легче. Она наконец делает выбор.
– Неужели ничего нельзя сделать?
За этим вопросом все терзающие ее догадки. Она не решилась или постыдилась направить свой интерес прямо к избранной цели. Выбрала окружной путь. Я какое-то время молчу, глотаю вино и пытаюсь распознать вкус. Наконец отвечаю.
– Отчего же? Можно.
Она подается вперед от нетерпения.
– Что?
– Например умереть.
От разочарования Жанет отступает.
– Это, конечно, выход. Но, может быть, поискать другой?
Она ждет ответа, но я отхожу от нее как можно дальше, чтобы
пресечь последующие вопросы.
– Я могла бы помочь в поисках, – договаривает она.
Вино действует, от пережитого волнения и усталости меня мутит.
Я стою на ногах и уже одет, уже двигаюсь и бросаю осмысленные реплики, но я все равно полураздавленный червь. Через мой хребет перекатился груженый воз. У нее хватает великодушия воздерживаться от вопросов, но его недостаточно, чтобы хранить молчание. Если желает помочь, пусть оставит меня в покое, пусть не вынуждает вести с ней эти бессмысленные разговоры.
– Если вы хотите помочь, то вам лучше вернуться в гостиную и оставаться там до утра. Поверьте, это единственная помощь, которую вы в силах мне оказать и в которой я действительно нуждаюсь.
Но моя неловкая просьба противоречит ее благому намерению и звучит почти грубо. Жанет вскидывает голову и, кажется, намерена рассердиться. Сейчас она исчезнет в темном проеме, и мне больше не придется подавлять дрожь. Я смогу повалиться в кресло и позволить одолевающей меня слабости проявиться в бессильно брошенных руках и согбенной спине. Я даже смогу обхватить голову руками и поскулить, как побитый пес. Но пока она здесь, мне в этой милости отказано.
Дочь Генриетты д’Антраг не трогается с места. Она задумчиво вертит в руках свой бокал.
– Я понимаю, что вы хотите этим сказать. Все происходящее здесь меня не касается. Я оказалась в этой комнате случайно, по причине собственного легкомыслия, и как можно скорее должна исчезнуть. Вы меня не знаете, к тому же я сводная сестра этой… этой… побывавшей здесь дамы. С чего вы бы стали мне доверять…
Моя следующая фраза звучит как неуклюжая попытка ее утешить.
– Через пару часов вы уйдете отсюда и все забудете.
– А как же она? – неожиданно спрашивает Жанет, указывая на чудом уцелевший рисунок. – Что будет с ней? Она ребенок, ей грозит опасность.
– За нее не беспокойтесь. Пока я в силах исполнять капризы ее высочества, моя дочь не пострадает.
– Но ее капризы могут далеко зайти, слишком далеко, гораздо дальше рисунков. Судя по тому, что я слышала сегодня, моя… эта… особа способна на многое. Что, если в следующий раз она не ограничится одними словами? До меня и прежде доходили некоторые слухи, но я не придавала им особого значения, они казались мне выдумкой, ужасной сплетней. Однако то, чему я стала сегодня свидетелем, служит неопровержимым доказательством. Моя сводная сестра – чудовище.
Я некоторое время смотрю на нее. Она ищет компромисс. Самолюбие не позволяет ей отступить и остаться наблюдателем.
– Чего же вы хотите?
– Помочь, – быстро отвечает она.
– Мне нельзя помочь.
– Вздор! Только смерть окончательный и неразрешимый финал. А вы живы!
Меня раздражают ее слова, голос звучит резко, болезненно-звонко. Мне даже слышится раскатистое удивительно живучее эхо, которое бьет в виски, но заставить ее молчать я не могу. Я хочу, чтобы она ушла, исчезла, хочу лечь на холодный пол и прижаться лбом к мраморному основанию каминной решетки. Но я должен с ней спорить, должен отбивать выпады и мириться с ее назойливым любопытством.
– У вас есть дети? – зачем-то спрашиваю я.
Ее обескураживает перемена темы. Ее рот, и без того упрямый и твердый, будто каменеет.
– У меня был сын. Он умер через несколько месяцев после рождения.
– Если бы вам предстояло сделать выбор между жизнью вашего сына и вашей свободой, вы бы рискнули?
– Нет, разумеется, но… это зависит от обстоятельств.
– Вы только что сами ответили на свой вопрос. Любая моя попытка что-либо изменить в своей жизни грозит моей дочери смертью или… тем, что хуже смерти.
– Но ваше бездействие не менее опасно, – мягко возражает она. – Если вам нет дела до себя самого, то подумайте о ней. Она ребенок. Вам представился случай помочь самому себе, а следовательно, и ей. Не отказывайтесь от него.
– Случай – это вы?
– А почему бы и нет? Почему бы не увидеть в моем присутствии руку судьбы? Пути Господни неисповедимы.
– Вы совершенно правильно заметили несколько минут назад, ваше высочество, что я вас не знаю. Я вижу вас впервые. И вы… вы тоже ничего не знаете обо мне.
– Так это легко исправить. Если я все равно здесь, заперта вместе с вами, избавиться от меня у вас нет никакой возможности, так почему бы нам не попытаться найти выход? Поговорите со мной, поведайте мне то, что, по вашему мнению, заставит меня умолкнуть. Возможно, я не оправдаю ваших надежд и буду продолжать настаивать. Но и тогда не отвергайте меня, не действуйте столь поспешно. Я все-таки дочь Генриха Четвертого и обладаю кое-какими возможностями. Я могу быть полезна, я хочу помочь.
Меня посещает мимолетный соблазн сказать ей «да». Довериться. У нее такие ясные глаза. В них столько света. И взгляд, открытый, без мути, полный сочувствия и решимости.
Какое великое искушение! Взять протянутую руку и поверить, что среди тех, кто бросает камни, внезапно оказывается тот, кто протягивает хлеб. Возможно ли это, чтобы в глухой стене внезапно открылась дверь?
Я так долго бился об эту стену, так долго искал выход, что изломал все кости. Попытки мои были бесчисленны. Но больше я не пытаюсь. Даже если стены рухнут, я не двинусь с места. Я не верю.
Помнишь, что она сказала? Дочь Генриха Четвертого! У нее порыв великодушия. Она взволнована, смущена, самолюбие требует благородных жестов. Оказавшись на улице, она подает нищему серебряную монету, переступая порог церкви, она произносит молитву за страждущих, в какой-нибудь монастырской лечебнице она даже стыдится своего цветущего здоровья и благополучия. Подобный порыв время от времени испытывает каждый смертный. Это Господь говорит в нас, ибо мы желаем стать проводниками Его воли, обратиться в орудие Его Промысла. Подростком я не раз дрался с мальчишками, которые бросали камни в старого нищего или дразнили слепого. А она не раз во время охоты щадила подраненного зайца. Я для нее сейчас вот такой же подраненный зверек, ради которого она готова придержать свору. Но стоит ей выйти отсюда, она обо мне забудет. Не заметит, как спущенный сокол растерзает зайчишку. Нет, пусть уходит. Как она смеет искушать меня? Как смеет дарить надежду?
– Я уже говорил вам, мне нельзя помочь. Как нельзя помочь мертвецу.
Говорить трудно, горло саднит, и мысли путаются. Они обращаются в тех самых обезумевших от крови борзых, которые несутся по кругу. Это не похоже на опьянение, хмель я не чувствую. Только затруднение в построении фраз.
– Что с вами? – вдруг спрашивает она. – Вы так побледнели.
И делает ко мне шаг. И руку протягивает, будто желает ко мне прикоснуться. Огромный зеленый камень в ее перстне прорезает полумрак, как молния, и слепит меня. Я отстраняюсь, не отдавая себе отчета. Она в некотором замешательстве. С каким-то недоумением смотрит на собственную руку, будто та неожиданно изменила форму или обзавелась когтями.
– Не бойтесь, мне показалось, что вам сейчас станет дурно. У вас… лицо изменилось. Сядьте, – говорит она с мягким нажимом. У меня снова возникает желание ей довериться. И подчиниться. Голос у нее повелительный и ласковый одновременно. Такой, вероятно, бывает у сестер милосердия, которые после сражения перевязывают воющих от боли раненых. Снова соблазн. Кончиками пальцев я цепляюсь за край стола. Я уже догадываюсь, откуда это свечение в уголках глаз. Оно возникло несколько минут назад, когда она упоминала о своей полезности.
– Позвольте проверить ваш пульс. Вы очень бледны.
– В этом нет необходимости.
– А мне кажется – есть.
Я еще крепче цепляюсь за стол. Ее слова как будто уже не звуки,
а световые пятна. Не рассеиваются, а медленно оседают. Даже ее лицо меняется, делается уже. Только глаза горят все так же решительно. И комната уже не прямоугольник, а ромб, или даже овал. Как же я сразу не догадался! Признаки все те же. Это гемикрания, болезнь гордецов. Та боль, что впервые накрыла меня после третьего побега.
Тогда это случилось в первый раз. Я и прежде испытывал головные боли, но это случалось от переутомления, когда слишком долго приходилось засиживаться за столом, в неудобной позе, всматриваться в испещренные знаками страницы, делать это часами, при свете дешевых сальных свечей. Это был протест изнемогающего тела. Глаза отказывались видеть, буквы сливались, боль строгим напоминанием била в виски. Но справиться с ней мне труда не представляло. Недолгий отдых, короткая прогулка, и разум уже был чист, а взгляд ясен. Молодость брала свое. Теперь это другое. Это не усталость, это отчаяние. Это поселившаяся во мне безысходность. Беспомощность, что кричит во весь голос. Я не позволяю им взять над собой верх, но они нашли способ мстить. Приступы удушающей, слепящей боли. Ее еще нет, она только надвигается. Я вижу далекие всполохи, как всполохи далекой бури, но я знаю, что она придет. Свет свечей меркнет. На этот раз это еще хуже, чем прежде. По крайней мере, мое зрение оставалось ясным. А тут я слепну… Но я все еще слышу голос – ее голос. Его не укрывает пелена, меняется только тональность.
– И все же я настаиваю. Дайте мне руку.
Жанет стоит очень близко. Я слышу запах ее духов. Но вместо лица – уже бесформенное пятно. Мне трудно отслеживать ее действия и одновременно с этим выстраивать оборонительный рубеж в собственной голове. Я протягиваю руку. И тут же чувствую ее пальцы. Прохладные, уверенные. Она бережно откидывает кружевной манжет и на миг накрывает ладонью мое запястье. Она непременно увидит шрамы, нащупает пальцами, когда будет искать пульс. Они жесткие, будто швы на ткани. Жанет некоторое время молчит, потом поднимает на меня глаза. Я еще различаю эти зеленые озера с золотистыми берегами.
– Частит, – говорит она очень серьезно. – Что с того? Я привык.
– Как же вы живете?
– Разве живу?
Вот прибавилось какое-то жужжание. Глухое, издалека. Где- то угрюмой и грозной тучей перемещается стая шершней. Они надвигаются, слаженно и неумолимо, как римская «черепаха». Вот гул становится весомей и ниже. Сгущается, набирает силу. Расползается, подминает звуки и краски, как вышедшая из берегов река. Сейчас уровень поднимется, опрокинет дамбу…
Она еще что-то говорит, губы ее двигаются, но я не различаю слов. Я беспомощно ищу спасения, несчастный путник на крошечном островке посреди океана. Суша под моими ногами вот- вот исчезнет. Я оглядываюсь, но не вижу ничего, кроме грозного могущества воды. Вода эта ворвется в мою голову и будет рвать ее изнутри, как разорвала бы легкие, будь я подлинно утопающим. Голоса больше нет. Она молчит и смотрит на меня. Я вижу только овал лица и темные углубления глаз. Или она исчерпала запас слов, или я так изменился. Даже подается вперед. И вот тут в мой крошечный островок ударяет молния… Мгновенная слепота, лиловый свет и боль. Меня мутит.
– Что?! Что с вами?!
Я валюсь, как подкошенный, потому что нет уже ни верха, ни низа. Только бешено вращающийся вихрь в голове и какие-то острые, режущие изнутри обломки. Они действуют как отточенные клинки, которые один за другими нанизали на огромное колесо. Жанет успевает сделать последний шаг и удерживает меня от падения, позволяет как бы сползти вниз, избежав удара затыл- ком. Я цепляюсь за нее инстинктивно, как утопающий, и тяну за собой, она теряет равновесие, под мою голову успевает подставить сначала руки, а потом колени.
– Что?.. Что? – снова спрашивает она.
– Больно… Голова… Свет…
Она трогает мой лоб, виски, как будто таким образом надеется
обнаружить причину. Затем находит под подбородком пульс. Некоторое время ее рука остается там, затем возвращается к моим глазам и накрывает их, будто повязкой.
– Мигрень, – говорит она, не спрашивая, а утверждая. – Лежите спокойно. Вам нельзя двигаться.
Видит Бог, она не хотела. Как нелепо все вышло, как отвратительно. Почему так происходит? Почему все светлое, живое, чудотворное всегда обращается в свою противоположность? День – в ночь, красота – в прах, вино – в уксус, и льется этот уксус на свежие раны.
На ней будто проклятье, повелевающее ей обращаться в чудовище. Будто в проклятый час полнолуния в ней пробуждается иная суть, демоническая, когтистая. Ее кожа лопается, шерсть лезет влажными пучками, черты лица искажаются, нежный подбородок и точеные скулы тянутся в волчью пасть, пальцы, белые, с розовыми ноготками, темнеют, покрываются чешуйками. И глаза уже не ясные, с молочным белком, а налитые кровью, с янтарной пылающей сердцевиной. Она все чувствует, понимает, но не в силах это прекратить. Магия зла сильнее.
***
Я снова слышу этот звук, снова едва слышный отрывистый щелчок. В моей в жизни было столько бессонных ночей, когда я лежал в тишине и прислушивался, цепенея от малейшего дуновения, скрипа и шороха, что не могу ошибиться. Я выхватываю этот звук из целого хора подступающих шепотков ветра и пылающего камина. Кто-то осторожно, медленно отводит наружный рычаг двери вниз. На этот раз ошибки быть не может.
Герцогиня уже открывает дверь в кабинет и входит. Я не могу встретить ее тем же торжественным раболепием, которое так тщательно готовил, вид у меня слегка встрепанный. Я не балую ее приветствием с волнительной дрожью, а тут выхожу навстречу в таком замешательстве!
– Что с тобой? Ты взволнован? Румянец на щеках, губы дрожат.
– Я не думал… полагал, что ваше высочество будет слишком занята…
Она усмехается. Проводит рукой по моему бедру.
– Ну конечно, в замке полно гостей, у хозяйки будет полно забот. Бог даст, ей будет не до меня. По крайней мере, сегодня, а если повезет, то и завтра. Так думал?
Я не отвечаю. Спорить нет смысла, она безошибочно угадывает мои мысли. Что ж тут удивительного? За три года ничего не изменилось. Все то же вечное противостояние раба и господина.
– Не отворачивайся, – продолжает она. – Я знаю, что ты меня ненавидишь. Ты удивительно постоянен в своих чувствах. Все еще не можешь простить… Помнишь, лелеешь обиду. А ведь мог бы все изменить. Но – нет! Да ты Бога молил, чтобы я до утра к тебе не являлась. Вот была бы радость. Ждешь моего отъезда как манны небесной, а возвращения – будто казни египетской. Вот она я, назойливая, ненавистная любовница.
– Я вовсе… я думал о другом. Она предостерегает меня жестом.
– Полно. Я знаю, о чем ты думал. Ты в своем праве, а я вполне заслуживаю того, чтобы ты мечтал о моей смерти. У тебя есть веские причины. Нет, нет, о таком ты, разумеется, и не помышлял. Как можно? Это же грех! Таким пожеланием ты погубишь свою душу. Я должна всего лишь исчезнуть. Уехать и не вернуться. Быть похищенной или сосланной. Или пасть от кинжала убийцы. Скажи, а ты решился бы подослать ко мне убийц? Боже, боже, что же я такое говорю… Как смею… Мой нежный, богобоязненный, стыдливый мальчик, невинный агнец, он и в мыслях подобного не допустит.
Она откидывается в кресле и томно опускает веки.
– А знаешь, в чем секрет? В чем великая мистериальная тайна? – она делает паузу и впивается в меня взглядом. – В том, что мне безразлично, что ты там себе думаешь! Можешь мечтать о чем угодно и даже воображать меня мертвой. Мне все равно. Во всяком случае, не мешает.
Она опять понижает голос до шепота.
– Скорее даже наоборот, волнует. Мне нравится, когда ты такой упрямый и смелый. Меня влечет твоя ненависть, как если бы это была самая сильная любовь, возбуждает твоя неприязнь, манит отчаяние. Ты такой желанный в своей неразрешимой печали. Тех, которые смотрят с обожанием и восторгом, много. Их десятки, даже сотни. Они повсюду, они просты и предсказуемы, падки на красоту, честолюбивы, легко управляемы и порочны. А такой как ты один. Природа изготовила тебя по единственным, волшебным лекалам, которые тут же и разбила. Поэтому таких как ты больше нет. Ты – единственное отступление от правил, украшение самой жизни, и в том твоя особая привлекательность. Поэтому тебе можно все. Я все тебе прощаю. Даже ненависть.
Судя по этим разглагольствованиям, она пьяна. Не настолько, чтобы расползтись до сладких откровений и назойливых нежностей, как это у нее пару раз случалось, но вполне достаточно, чтобы повредить маску высокомерного отчуждения и дать волю тревожным мыслям. В такие минуты она видит себя отвергнутой, нелюбимой, начинает искать себе оправданий, что-то объяснять, но доводы не облегчают ее страданий. Тогда она начинает говорить. Я знаю, что именно ее мучит, и с течением времени все больше. Она никогда себе в этом не признается, ибо это слишком унизительно, но выдает болезнь своей говорливостью. Это голод. Она, как и все, испытывает голод, тот самый, нежелудочный, но как утолить этот голод, она не знает. Ее никто не учил. Она не знает, что единственным средством, единственным бальзамом, каким излечивают недуг, может быть любовь. Ее уста кривит судорога, если она произносит это слово.
Любовь!
Чья любовь? Моя? Безродного? Бесправного? Помилуй Бог!
В ответ она только рассмеется. Она никогда в этом не признается. Но от страданий это не спасает, боль остается. И стоит лишь винным парам, болезни или дурному настроению размыть гипсовую маску, как она сразу же начинает страдать. Мое отчуждение становится невыносимым укором, моя холодность обращается в лезвие. Я, как безжалостное зеркало, рисую ей припудренные шрамы.
Но герцогиню раздражает что-то еще. По ту сторону тайного хода случилось нечто, что лишает ее привычного высокомерного спокойствия. Что это? Неудавшийся заговор? Тайная интрига? Мне это неведомо. Но она в глухой и мрачной ярости. Цвет ее лица изменился. Возможно, она явилась ко мне за своеобразным спасением. Я должен ее утешить. Она слишком долго пребывала среди мертвецов. Ей нужна моя сила. Она устала, и она голодна. Ей нужна пища. Как израненная волчица, она ползет в логово на брюхе. Ей нужно отлежаться и глотнуть свежей крови. А добыча – это я. Ей нужна моя кровь. Я отдал бы ее добровольно, без принуждения, если бы она только попросила; если бы вместо жесткого, указующего перста моей щеки коснулась бы ладонь, а до слуха бы донесся голос вопрошающей души, я с радостью поделился бы с ней всем тем, что сохранил долготерпением и молитвой. Я отдал бы ей часть себя, как отдал бы кусок хлеба голодающему ребенку. Ей стоило только попросить, признать свою слабость. Но она не просит. Она грабит. Как разбойник с большой дороги.
– Ну что же ты? Раздевайся. У меня, к сожалению, не так много времени, чтобы в полной мере насладиться твоим упрямством.
Меня бросает в холодный пот. Я вдруг вспоминаю, что все происходящее здесь подобно сценической пантомиме, у которой нашелся случайный зритель, и мой позор с ее жаждой более не сокрыты этими стенами. Герцогиня ничего не знает и не страдает от тяжести присутствия, но я-то знаю. Для меня один-единственный свидетель обращается в многотысячную толпу, я уже выставлен на помост, под безжалостные взгляды. Они изучают и смакуют, они поглощают каждый мой жест. Они наслаждаются моим стыдом. Нет, я не наготы стыжусь, не откровенности действий. Я стыжусь уродства собственного бытия, того искажения, что в нем присутствует. Это как при внешнем благополучии обнаружить шестой палец или хорошо замаскированный горб. Я развязываю шнурки на своем камзоле, но не чувствую рук. Я слышу свист ветра и ликующий шепот. Рассудком я понимаю, что никакой толпы нет, и ветра нет, нет разверстых просторов, и нет скользящих взглядов. Я не могу даже поручиться за любопытство, что движет не- прошеной гостьей, но я ничего не могу с собой поделать. Стащив сорочку, я падаю на колени.
– Я не могу…
Опустив голову как можно ниже, прячу лицо. Я боюсь увидеть. У нее сейчас гнев начнет разливаться сине-багровым пятном от самых глаз.
– Я не могу… пожалуйста, не сегодня…
Что она сделает? Ударит меня? Пнет? Я слышу, как она поднимается с того кресла, в котором я сидел сам, и приближается. За подбородок вздергивает мое лицо.
– Кто же это над тобой так хорошо потрудился? – насмешливо спрашивает она. – Уж не Жюльмет ли? Господи, Геро, ты теряешь в моих глазах. Как ты мог? Польститься на такое убожество! А, понимаю, ты сделал это из жалости.
Я отрицательно качаю головой, насколько ее рука на моем под- бородке позволяет мне это сделать.
– Если не она, то кто? Кто-то же побывал здесь до меня!
Я опять трясу головой.
Она выпячивает губу и оглядывается.
– А, знаю. Знаю, кто над тобой так славно потрудился, и даже
знаю, где ее искать.
У меня темнеет в глазах. Господи, что же я наделал. Не смог
преодолеть свою застенчивость. Для такого как я застенчивость – непозволительная роскошь. Поглядите-ка на эту застенчивую вещь, на этого жеребца с идеальной выездкой. Я судорожно вдыхаю и уже открываю рот, чтобы вознести мольбу о прощении и возвестить о внезапно вспыхнувшей страсти (где взять эту страсть?), но она идет вовсе не к двери в гостиную. Она идет к моему письменному столу. На нем все еще лежат рисунки Марии. Я, само собой, позабыл о них.
Это давно уже стало законом – прятать от глаз герцогини все, что уличает присутствие в моей жизни дочери. Хозяйка знает, что девочка бывает здесь, знает, что я провожу с ней несколько часов, учу ее рисовать, выводить буквы, однако не желает получать видимых доказательств. Для нее девочка как бы не существует. Так ревнивая любовница окружает настороженным молчанием имя жены. Соперница обращена в миф, но любое упоминание о ней молниеносно облекает этот миф в кожу. Я по мере сил делаю все возможное, дабы избежать подобных воплощений, уничтожаю следы, прячу, обманываю, притворяюсь, но сегодня я пойман с поличным. Мне так не хотелось с ней расставаться! Я перебирал эти рисунки, как драгоценности в сокровищнице, выгадывал мгновения и минуты, а должен был сжечь их собственными руками. А тут еще Жанет! По ее вине я забыл это сделать. Герцогиня уже держит их, и лицо у нее каменное. Я вижу ее профиль, безупречный, тонкий, скальной породы. Она перебирает рисунки, и на каждом задерживает свой взгляд.
– Я приказала тебе раздеться, – не оборачиваясь, произносит она. – Ты уже начал. Продолжай.
Я чувствую отчаяние. Но выбора нет, я довершаю начатое. Она все еще разглядывает рисунки, методично перекладывая их с одного на другой. И снова, не глядя в мою сторону, тускло и равнодушно:
– Ложись.
Я делаю шаг к двери в спальню. Это уже легче, это далеко, там никто не видит и не слышит.
– Нет. Здесь ложись. На ковер.
Что она задумала? При виде этих рисунков, этих раздражающих доказательств, у нее возник какой-то замысел. Настоять на своем. Причинить боль. Оскорбить. В ее распоряжении целый арсенал. А у меня выбора нет – подчиняюсь. Лежать даже легче, чем торчать нагой статуей посреди комнаты, не так стыдно. Герцогиня как будто наконец вспоминает обо мне. Делает шаг. Я вижу, как колышутся, надвигаясь, ее юбки, многослойные, тугие, гремящие крахмалом. Кончик ее башмака выскакивает, как змеиный язык. Он возникает у самого моего лица, но тут же прячется. Она смотрит на меня сверху вниз. Зауженный, упирающийся в потолок бархатный конус с белокурым закругленным наконечником. А я – выложенная на столе кроличья тушка, еще живая, с ободранной шкуркой. Остается из любопытства воткнуть вилку и посмотреть, что будет. Но она не шевелится, и рисунки все еще у нее в руках.
– Знаешь, – говорит она, – твоя дочь очень красивая девочка. Смышленая. Я видела ее как-то на днях. Можешь удивляться, если хочешь, но это так. Мне было любопытно взглянуть на нее, и я не смогла себе в этом отказать. Все-таки три года прошло. Когда мы встретились, она была совсем младенцем, а теперь вполне оформившийся бойкий звереныш. И на тебя очень похожа. Я вот что подумала. Время идет, она взрослеет, пора бы подумать о ее будущем. Не век же ей оставаться в доме бабки. Что ее там ждет? Скука, месса, брюзжание старой няньки. У такой красивой девочки, как она, должна быть интересная, яркая жизнь, сплошь состоящая из приключений. Она хоть и мала, но уже и сейчас представляет собой немалую ценность. За нее бы дорого заплатили, охотников много.
У меня тело сжимается, как пружина. Локти, колени подскакивают, сгибаются, жилы сокращаются, тянут, как канаты, судорожно сведенные мышцы, я готов вскочить. Но она очень больно и метко тычет заостренным кончиком своего башмака в мой бок, пониже ребер, там, где печень.
– Лежать, – приказывает она. И наступает мне на кисть руки, той самой, что я сделал попытку опереться.
– Я бы могла посодействовать в поиске достойного покупателя, – продолжает она как ни в чем не бывало. – С титулом, с должностью, в королевской милости, с куртуазным понятием, а то ведь обидно будет, если такая милая девчушка достанется какому-нибудь неотесанному болвану. Эти простолюдины так грубы… Загубят бедняжку.
Я закрываю глаза и стискиваю зубы. Горловой хрящ изнутри так дергается, что едва не прорывает кожу. У меня сухой язык и глотка шершавая, в насечках. А она продолжает говорить, все так же увлеченно и чуть насмешливо.
– Не каждый умеет обращаться с таким нежным цветочком, с бутоном, который еще не раскрыт и не обрел силу. Тут требуется сноровка. Тонкие ткани легко рвутся, кровоточат. Можно повредить и даже убить. Если движение будет слишком резким, разрыв произойдет глубоко…
– Нет, не надо, пожалуйста… – шепчу я едва слышно. Губы у меня сведены и уже, похоже, потрескались. Но она не слышит меня или не желает слышать.
– Но я позабочусь о том, чтобы ее первый опыт был не столь уж болезненным, и уж тем более не угрожал бы ее жизни. Нет смысла начинать, чтобы сразу же и закончить, сгинуть, едва ступив на предназначенную стезю. Богом дарованная красота – товар редкий, и цена его будет расти по мере приобретения навыков и мастерства, а умелый торговец всегда найдет выгодных покупателей. Но это потом. А пока главное ее преимущество – чистота. За детскую чистоту платят дорого. За изначальную, божественную девственность, за ту, что до грехопадения, в первые часы воплощенной вселенной, на седьмой день бытия. Платят за неведение и страх, за слезы и боль. За право быть первым. Стать преобразователем, разрушителем. Влезть на божественную кухню и подправить рецепт. Тебе это тоже нравилось… Помнишь, как лишал девственности свою жену? Сколько ей было? Шестнадцать? Опоздал. Кости уже раздались. Но тебе все равно понравилось. Ты был первым. Ты всех опередил, всех обыграл и первым упился ее страхом. Вы все этого хотите. Все до единого. Быть первым! Ну что ж, твоя дочь станет воплощением чьей-то мечты. Тут уж ничего не поделаешь, она девочка, и участь ее решена. У кого один владелец, у кого два, а кто-то еженощно идет с молотка. А ты бы что предпочел для своей дочери? Тишину замужества или многообразие борделя? Могу устроить и то, и другое.
У меня шум в ушах, но окончательно я не глохну. Я молю Бога послать мне эту небесную милость, благословенную глухоту, в которой я сгину, как в райском озере. Я буду видеть, как шевелятся и опадают подбородки, как языки вареным куском двигаются между зубов, но я ничего не услышу. В мою ушную раковину уже не вползет этот отвратительный, смысловой червь, именуемый словом, и не отравит меня своим значением. Я буду глух и спокоен.
Она замолкает и совершает какое-то движение. Я открываю глаза и вижу, как она подносит один из рисунков к ближайшей свече. Бумага вспыхивает. Черный ожог расползается от покоробившегося угла. Сам угол уже распадается на пепельные хлопья. Она держит горящий рисунок прямо надо мной, и черные останки сыплются мне на грудь, на живот. Когда у нее в руках остается маленький бумажный треугольник, она разжимает пальцы, и он, переворачиваясь, как мотылек с огненным крылом, летит вниз. В падении мотылек отклоняется от прямой и только чиркает меня по бедру. Ожога я не чувствую. Результат опыта ей кажется неудовлетворительным. Она поджигает второй рисунок. И снова начинает говорить.
– Я тут бессильна что-либо изменить, устройство мира таково, что судьба женщины, высокородной или простолюдинки, – быть купленной и проданной. Дочь в семье – не более чем товар, который родители с младенчества готовят к ярмарке, холят, лелеют, держат в стойле, как породистую кобылку, затем, когда в возраст войдет, выставляют на торги. Покупатели ходят, смотрят, пробуют шелковистость кожи, густоту волос. Но красоты одной мало. Должна быть еще выносливость. Ей много предстоит вынести. Хозяина на себе возить, тащить груз семейных забот и производить на свет жеребят. Ради чего, собственно, ее и берут в дом – плоть утешать и род продолжать.
Второй рисунок тоже догорает и летит вниз. На меня сыплется пепел. Но колебания воздуха вновь уводят догорающий обрывок прочь, и он падает где-то у моего локтя.
– Чем красивей и родовитей кобылка, тем состоятельней покупатель. Красивые, но без благородных кровей, так же находят себе богатых владельцев. Те, правда, не скрепляют купчую крепость церковным благословением, связь именуется грехом, но кобылки соглашаются и на это. Пока она резва и юна, ею пользуются для удовольствия, а затем сдают за бесценок барышнику, который подставляет эту кобылку каждому, кто желает прокатиться. Бывает, что красивую кобылку, по причине бедности и сиротства, сразу отдают в общее пользование, и тогда она попадает в общегородские конюшни, грязные и дешевые, которые в народе именуются борделем. И там некогда шелковистые, норовистые красотки быстро заканчивают свою карьеру, теряют волосы, зубы, покрываются язвами. Их отвозят на телегах в Отель-Дье, где они умирают. Их бросают в общие ямы и засыпают известью. Но бывает и по-другому. В эти общественные конюшни забредает коронованный всадник, и какая-то из ловких кобылок успевает подставить свой круп. Тогда она перебирается в королевские конюшни. Тут главное, не упустить свой шанс, момент королевской похоти. Невостребованные кобылки чахнут в безвестности, уходят в монастырь и там от отчаяния предлагают себя Сыну Божьему. Покупатель на них так и не нашелся. С тоской смотрят они сквозь монастырские решетки на счастливых товарок в разноцветной, сверкающей упряжи, влекущих герцогские и графские экипажи. «Ах как же мы несчастны, – вздыхают кобылки. – Не узнать нам тяжести всадника, не изведать сладости хлыста, не вкусить остроты шенкеля, не разбить о камни ног, не стереть спину о седло. Наша жизнь скучна и безрадостна».
Догорает следующий рисунок. Обрывок летит вниз. На этот раз он падает мне на грудь, и я чувствую жар. Но пошевелиться я не в силах. Она воспроизводит казнь снова и снова. Костер, предсмертные муки, черный пепел и догорающий остов.
– Горчайшее из разочарований – избегнуть своей участи. Если уж сам Господь установил этот справедливейший миропорядок, примерно наказав Еву и ее дочерей, то как посмеем мы противиться Его воле? Наша кобылка не останется забытой. Мы найдем ей достойного владельца. Он ее объездит и приучит к седлу. Косточки у нее еще хрупкие, детские, но со временем она окрепнет, обретет породистые стати. Да и как может быть иначе, если она наследует их от такого отца. Длинные ноги, крепкие бедра. Черная шелковистая грива. Какая порода!
Она бросает последний обрывок и долго смотрит на меня, засыпанного пеплом.
– Как бы мне и в самом деле не обратиться в конезаводчика! Так я увлеклась, – вздыхает герцогиня.
Она трогает мою щеку кончиком башмака, и моя голова мотается, как у мертвого. Затем перешагивает, брезгливо подобрав юбки, и уходит.
Его праздность – это видимость для непосвященных. Она и сама когда-то в нее верила, слегка досадуя на его странную, вдохновенную неподвижность, когда он часами смотрел на плывущие облака, прислушивался к шелесту листьев, ловил солнечные осколки на поверхности пруда или подолгу вычерчи- вал на плотной бумаге подсказанный внешним миром механизм. Он постоянно наблюдал и чему-то учился. Вероятно, даже в минуты страданий, когда случался приступ мигрени, он и боль разглядывал со стороны. А в ожидании своей владелицы он, по-видимому, изучал свой страх, придавая ему некий образ, отращивая этому страху уродливые крылья. Он и ее, свою владелицу, тоже изучал. И знает про нее даже больше, чем она сама осмелится признаться. Он знает, что ее терпение на исходе, вернее, что ее одолевает голод, знает, что она уже вычерпала до звенящего донышка свой бочонок жизненных сил, который, подобно моряку, захватила в столичное плавание, и что ей не терпится сделать глубокий вдох и насытить внутренний эфир его тревогой и страхами, потому что ничем другим он ее одарить не может.
***
Существует вероятность посещения герцогини. Она отсутство- вала довольно долго и с минуты на минуту вспомнит про свою вещь. Не будь в замке гостей, я бы уже давно лежал голый, испол- няя свой верноподданнический долг. Задыхался бы от усердия. Но она, к счастью, занята. До утра я избавлен от домогательств. А если повезет, то и до следующей ночи.
Я сгребаю со стола рисунки дочери и рассматриваю их один за другим. Вот эта линия у нее получилась ровной. Она держит карандаш все уверенней, он более не блуждает и не дрожит. Ей удалось сохранить угол и нажим. Пора учить ее грамоте. Раздо- буду грифельную доску и кусочек мела. Угольным карандашом она уж слишком пачкает руки. Я улыбаюсь, вспоминая, как она, озорничая, приложила ладошку к своей щеке, запечатлев черную пятерню. Совершила это не по детской неосторожности, в радост- ном неведении, а с хорошо рассчитанным умыслом: посмотреть, как я расценю ее выходку. Похвалю или отругаю. Если отругаю, то черная ладонь на щеке приобретет сладкий запретный при- вкус и в очень скором времени появится вновь. А если похвалю? Но я избрал третий путь – насмешливое непротивление. Други- ми словами, подставил собственную щеку. Мария самозабвенно полюбовалась сотворенным действием, быстро остыла к нему и пять минут спустя позволила умыть перепачканную мордашку. Больше она к этой забаве не возвращалась. Зачем повторять игру, если она так быстро кончилась? Есть тысячи других игр. А к этой она всегда может вернуться. Плод сладкий, но не запретный.
Я все еще рассматриваю рисунки, когда до меня доносится шорох. Как будто провели рукой по стене. А затем тихий щелчок. Боже милостивый, неужели я ошибся в своих расчетах? Даже блестящее общество бессильно отвлечь ее от взыскания долга. Она идет за процентами. Я откладываю рисунки. Ей опять мо- жет показаться, что я чрезмерно на них сосредоточен. Как тогда, с деревянными поделками. Что это с ней? Она медлит? Судя по неуверенным шагам в полутемной спальне, она забыла дорогу. Или она вновь пьяна? Спотыкается и путается в собственных юбках. Нет, она, скорее, крадется. Ступает на цыпочках. Надеется застать кого-нибудь? Я мысленно усмехаюсь. Уж не Жюльмет ли? Если на то пошло, то ей бы следовало опасаться Анастази. Она так легкомысленно позволяет придворной даме приближаться ко мне, говорить со мной, даже касаться моей руки, что я не раз ломал себе голову над этим попустительством.
Анастази сегодня не придет. Она должна быть при госпоже и участвовать в развернувшемся спектакле. К тому же было бы рискованно опередить хозяйку. Тогда кто же это?
Шаги приближаются. Я поспешно встаю, откладываю рисун- ки. Я должен быть перед дверью, ждать, как верный покорный подданный. И моя поза должна выражать совершенную почти- тельность, готовность этого подданного упасть на колени по первому знаку. Иногда она это требует, желая видеть меня колено- преклоненным, подобно трубадуру. Тогда складывается желанная иллюзия. Она знает, что это ложь, но даже ей необходима игра, шарада. Маска для неприглядной правды. Мне предписано сле- дить за ее руками и ждать особого знака. Но знака еще нет, я в напряженном ожидании. Смотрю в пол. Глаз поднимать нельзя. И как войдет – сразу поклон. Поспешный, старательный, чтобы с оттенком нетерпения и робкой преданности. Тогда меня ждет одобрение. Или сразу на колени, не дожидаясь знака, и губами коснуться края ее платья. Да, пожалуй, так и следует поступить. Ее так долго не было. Бог знает, в каком она настроении. Удался ли ее замысел или потерпел фиаско? Каким бы ни был исход, по- жинать плоды буду я. Но за эти года я многому научился, дурному и необходимому. Я замутил душу и сердце, ибо желание выжить сводит на нет все потуги добродетели.
Я успеваю принять решение за те оставшиеся ей шаги, что отделяют ее от двери. Когда створка начинает двигаться и шум трущихся меж собой крахмальных юбок нарастает, я опускаюсь на одно колено, подражая изящному раболепию герольдов, и по- чтительно замираю. Знаю, что выгляжу нелепо, и от презрения к самому себе подергивается уголок рта, но решения не меняю. Все это только часть сделки, путь греха и унижений.
Вот она уже на пороге. Я ее не вижу, потому что смотрю вниз. Занимаю взгляд деревянным узором паркета. Меня предупре- ждает шелест шелка и тонкий незнакомый аромат. Прежде она не пользовалась этими духами. Но я не удивлен. Что с того? Она могла сменить парфюмера. Прежде она пользовалась услугами некого флорентийца Тальони. Теперь ей мог прийтись по вкусу выходец из Неаполя. Ловлю край ее платья и подношу к губам. Она желает, чтобы ей служили именно так, с подавленной стра- стью, в готовности и послушании.
– Ваше высочество, – произношу я очень тихо, но так, чтобы она слышала.
Касаясь ткани губами, я от усердия закрываю глаза, чтобы вы- глядеть как можно убедительней. Прячусь во тьму от переизбытка смущения и стыда. Когда же после судорожного вдоха возвраща- юсь, меня удивляет цвет. Шелк, зажатый в моей руке, совершенно удивительного цвета – он зеленый! Такой насыщенный и густой, что сравним по яркости с майской зеленью. Герцогиня в зеленом? Я видел ее в сером, в темно-синем, время от времени в белом, но чаще герцогиня рядится в черное. Как-то она обмолвилась, что это траур по ее несостоявшейся коронации. Но зеленый! Герцоги- ня прежде никогда не носила зеленый. Что это? Она сменила не только парфюмера, но и портниху?
– Я польщена вашим приветствием, – произносит мягкий жен- ский голос. – Но, увы, я принцесса только наполовину.
Голос мне незнаком. Я не сразу осознаю этот факт. В моем сознании что-то замедляется, ломается. Я медленно поднимаю голову и вижу женщину.
Яркие зеленые глаза, выразительное лицо, пламенеющая коп- на волос.
Я не знаю эту женщину. Я вижу ее впервые.
Тут все снова приходит в движение. Я быстро поднимаюсь и делаю шаг назад.
– К… кто вы?
Она не улыбается, но глаза ее искрятся лукавством. Ей лет двадцать пять, невысокого роста. Держится прямо.
– Простите, я, кажется, ошиблась дверью.
Я делаю судорожный вдох, но не произношу ни слова. Горло внезапно твердеет, будто в него залили свинец. Только губы ше- велятся. Без звука я произношу тот же вопрос:
– Кто вы?
У нее на лице тень недоумения.
Мне удается протолкнуть свинцовый ком, справиться с горлом
и выдавить:
– Но как… вы… здесь?..
Она понимает, переводит полуслоги в слова.
– Сожалею, что оказалась здесь неожиданно и без всякого
приглашения. Я здесь по воле случая и собственного легкомыс- лия. Деревянная панель за ковром была неплотно задвинута. И я заметила свет… Да что с вами? Вы смотрите на меня, будто я привидение!
В ее голосе почти обида.
Она делает шаг ко мне, но я подаюсь назад. Будто она и в самом деле призрак, пугающий, несущий беды.
– Что вам здесь нужно? – вырывается у меня. – Ничего.
Теперь уже она в совершенном недоумении. – А дверь? Кто показал вам дверь?
– Никто. Я же вам объяснила…
Но я не хочу слышать ее объяснений. Я не хочу знать, кто она. Я не хочу знать, как она сюда попала. Я хочу, чтобы она исчезла.
– Уходите. Уходите немедленно!
Голос мой звучит резко и хрипло. Я не забочусь о вежливости. Мне все равно, что она подумает. Я не хочу знать, кто она. И зачем пришла. Я хочу, чтобы она исчезла. Чтобы все кончилось… Скорей бы все кончилось.
У нее розовеют щеки. Краска ползет, разливается по ее молодо- му, задорному лицу. И она сразу становится старше и серьезней.
– Как вам будет угодно, – произносит она холодно. И поворачи- вается к двери. Ее плечи и спину покрывает копна медно-рыжих волос в крупных завитках. Когда она движется, эти волосы чуть шевелятся и ловят отблески свечей, словно жидкое золото.
Я чувствую легкую слабость, как после потрясения или опас- ности, которых избежал почти чудом. А это происшествие, эта не- знакомка и есть опасность. Чтобы унять дрожь, я делаю глубокий вдох. Глядя в темный проем, откуда она так нежданно появилась, ожидаю, что щелкнет замок, возвещая мое избавление. Но замок молчит. Я слышу только шелест шелка и скольжение руки по ткани. Она ищет дверь. В спальне темно, и ей приходится действовать на ощупь. Я чувствую легкий укол. Мне бы следовало помочь ей, отнести свечу. Но двинуться с места я не в силах. Переступить порог спальни означает вновь оказаться в опасности. Какого рода опасности, я не знаю, но уверен, что опасность есть. Все, что в моей нынешней жизни выходит за рамки привычного, опробо- ванного, выстраданного, таит в себе опасность. В случайности я не верю.
Ее шаги не удаляются, а приближаются. Сердце замирает. Что еще? Что ей нужно? Она выходит на свет. В том же сиянии майской зелени. На лице ни улыбки, ни смущения.
– Послушайте, – говорит она. – Прекратите эту шутку и открой- те дверь.
Я не понимаю.
– Откройте дверь, – повторяет она. – Ту дверь, в стене. Дверь, через которую я вошла.
И для верности указывает в темноту.
Я по-прежнему не понимаю. Почему она меня об этом про- сит? Если она пришла сюда, то у нее должен быть ключ.
– Так вы откроете дверь?
– Разве у вас нет ключа?
Вопрос звучит чрезвычайно глупо. Я сам это слышу. А у нее от
изумления дергается плечо.
– Будь у меня ключ, я бы не тревожила вас своей назойливо-
стью, сударь, я была бы счастлива этим ключом воспользоваться. Ее вежливый голос трескается, будто лед, и распадается на пра- вильные треугольники и квадраты. Она вызывающе невозмутима и в то же время ранит умело и больно. Я срываюсь с места и бро- саюсь мимо нее в темную спальню. Незнакомый аромат скользит по лицу, как ладонь, а зеленый переливчатый шелк шумит, чуть потревоженный и задетый. В моем порыве нет смысла. Я могу сколько угодно шарить по стене, но дверь я не открою. С моей стороны нет ни скобы, ни петли. Только узкая замочная скважина. Дверь почти незаметна, полностью утоплена в стене, и отыскать ее позволяет лишь тонкий стык между створкой и каменной клад- кой. Рычаг находится с другой стороны. Я бессилен ее открыть.
Узнику не вручают ключей от его темницы.
Она все еще там, на пороге света и тени. Невозмутимая, без признаков нетерпения и страха. Я отвожу глаза.
– Простите, но я не могу открыть эту дверь. У меня нет ключа.
Незнакомка некоторое время молчит. Затем спрашивает все с той же ледяной вежливостью:
– А другой выход? Здесь есть другой выход?
По телу пробегает дрожь. Есть, но он тоже заперт. Я боюсь взглянуть на нее, я чувствую себя виновным в каком-то неведо- мом ужасном проступке, который совершил в полном беспамят- стве. И сейчас этот проступок откроется.
Удивительно, но она понимает меня без слов.
– Второй выход тоже заперт? – говорит она, и спрашивая, и утверждая одновременно.
Я чуть заметно киваю.
– А окна? Есть еще надежда вышвырнуть меня в окно. Здесь невысоко, и при падении я всего лишь сломаю ногу.
– Там решетки, – шепчу я.
Вновь смотрю в пол, уже не только покорный, но и провинив- шийся подданный. И вдруг слышу смех. Не тот смех, которым от- ветила бы оскорбленная, испуганная женщина, а смех тихий, почти ласковый. На ее лице нет и тени той вежливой, ледяной суровости, с которой она взирала на меня минуту назад. Вновь лукавство и золотые искры. У нее, оказывается, веснушки. Целая россыпь!
– Забавно. Получается, мы с вами заперты.
– Получается.
– И надолго?
– Нет, утром вернется мой слуга и отопрет дверь. Я позволил
ему уйти на сегодняшнюю ночь, и он унес ключ с собой.
– Странный слуга. Запирает собственного господина. И часто
он позволяет себе такие вольности?
– Нет, только когда в замке бывают гости. Мне запрещено вы-
ходить, пока здесь кто-то гостит.
Она улыбается чуть насмешливо.
– Догадываюсь – почему. Сестрица не в меру ревнива, и у нее –
…она несколько смущается, колеблется, и щеки вновь розо- веют, – …прекрасный вкус. Будь я на ее месте, я бы поступила точно так же.
При слове «сестрица» я вздрагиваю. Незнакомка замечает мое движение и тут же исправляет промах.
– Ах, простите, я не представилась. Жанет д’Анжу, княгиня Карачиолли. Сводная сестра хозяйки этого замка.
Она же сказала, что принцесса только наполовину. Неза- коннорожденная дочь Генриха Четвертого, та самая, о которой целый вечер повествовала Жюльмет. Я помимо воли гляжу на нее с любопытством. Первое волнение улеглось, и я могу различать детали. Она уже не видится мне сверкающим зеленым призраком в огненно-рыжем шлеме, который искрит и слепит глаза, точно факел. Она обретает плоть. Черты ее лица правильные, тонкие, но красавицей ее назвать было трудно. Ее ресницы и брови с таким же медным оттенком, как и волосы. Нос небольшой, чуть вздер- нутый, подбородок с ямочкой. Рот решительный, почти упрямый, но в бесконечном противостоянии с улыбкой. Кожа, как у всех рыжих, очень белая, прозрачная, но без холодной, мраморной торжественности, которой отличается и блистает герцогиня. От этой кожи веет теплом, как от свеженадоенного молока. И зе- леный цвет ей к лицу. Если бы герцогиня попыталась одеться в нечто подобное, ее кожа приобрела бы зеленоватый оттенок, и герцогиня стала бы похожа на мертвеца. А у ее сестры, напротив, этот цвет подчеркивает избыток жизненных соков, как у майского деревца.
Внезапно меня посещает видение. Всадница на рыжем коне! В пылающем лесу, в перекрестье лучей. Скатившийся по дороге комок пламени. Сердце самой природы, рвущееся толчками, раз- машистым безумным галопом. Это она!
– Так это были вы! Это вас я видел, – вырывается у меня.
У нее выгибается бровь.
– Вот как? И где же?
– Вы первая появились из леса. Я был в парке и слышал стук
копыт. На вас был алый плащ и не было шляпы. Я подумал… я подумал, что вы…
– Что же вы подумали?
– Что вы можете разбиться. Ваш конь шел галопом, и если бы вы не удержались в седле… или если бы ваш конь встал на дыбы…
Она снова смеется.
– Нет, нет, Алмаз никогда не совершил бы подобной глупости. Мы с ним много лет знаем друг друга, и я могу на него положить- ся. Он не станет рисковать нашей дружбой ради пустого тщеславия. Но я тронута вашей заботой. Благодарю вас. Однако что же мы будем делать, господин…
Жанет смотрит на меня вопросительно.
– Меня зовут Геро.
Она не выражает ни удивления, ни любопытства. Не спраши-
вает, есть ли у моего имени дворянское оформление или роди- тельская приставка.
– И что же мы будем делать, господин Геро?
– Ждать. До утра осталось несколько часов.
Ей уже любопытен не только я. Она делает шаг в сторону, оки-
дывает взглядом комнату. Видит подзорную трубу на латунной подставке, глобус Меркатора. И шкаф, доверху забитый книгами. Затем вновь обращает взгляд ко мне, будто пытается отыскать связь между владельцем и окружающими его вещами.
– Больше напоминает обитель ученого мужа.
– Чем обитель кого? – тихо спрашиваю я.
«Фаворита принцессы крови», – договариваю за нее мысленно. Она смущается и снова переводит взгляд на предметы неоду-
шевленные. На столе связка перьев, несколько книг, свернутые листы бумаги. Один из листов соскользнул на ковер. Я слишком торопливо сгребал рисунки, когда услышал шаги, и не заметил за шумом бьющегося сердца, что один потерян. Он сиротливо белел у резной ножки обитого бархатом табурета, на котором обычно сидела Мария, болтая ножками и выводя каракули. Я намеренно оставляю этот табурет на том же месте, чтобы, бросая на него взгляд, представлять мою девочку. Вот сейчас оглянусь, а она там, грызет перышко или макает палец в чернила. И вспорхнувший лист – это тоже она, Мария. На нем несколько ее портретов. Я делал поспешные зарисовки, пока она была у меня. В анфас, в профиль, в три четверти. Она грустит, смеется, мечтает. И смот- рит с радостным ожиданием чуда, которое свойственно только детям. Как я мог забыть об этом рисунке? Он все это время лежал на полу. Я делаю было шаг, но Жанет меня опережает. Она уже держит листок в руках. И смотрит на рисунок. Долго смотрит. Без улыбки, даже с печалью. Затем поднимает на меня взгляд. За- тем вновь смотрит на рисунок. Сходство между мной и дочерью бросается в глаза. Сейчас она спросит. Я внутренне подбираюсь. Но Жанет задает другой вопрос.
– Что мне делать, если она все-таки придет?
Вместо ответа я указываю на дверь в гостиную.
– Укройтесь в гостиной. До утра еще далеко, а в гостиной есть
кушетка и несколько кресел.
Она смущается.
– Мне бы не хотелось послужить причиной ссоры любовников. Я вздрагиваю от последнего слова. И на мгновение ощущаю
пустоту.
– Она мне не любовница!
Слышу, как глухо, хрипло звучит мой голос. Сглатываю
подступившую сухость. Ссоры! Если герцогиня застанет ее здесь, она станет причиной не ссоры, она станет причиной казни. Воз- можно, даже своей.
– Простите, – бормочу смущенно. – Я потому и предлагаю вам остаться в гостиной. Там нет света, и герцогиня, ваша сестра, туда не заходит.
В гостиной мне время от времени накрывают обед, да и то, если докатывается слух о визите ее высочества. В остальное время эта пышно обставленная комната пребывает в полном пренебре- жении. Я не зажигаю там свеч по вечерам и не прошу Любена растопить камин.
Жанет вскидывает голову, и у нее вновь, по всей видимости, возникает желание облачиться в испепеляющую ледяную веж- ливость, которая так ей хорошо удается. Но ей мешает рисунок. Потому что она все еще смотрит на него. Мешает взгляд малень- кой доверчивой девочки. Не говоря ни слова, она направляется к двери в гостиную. Рисунок она уносит с собой.