На земле четко обозначилась характерная наледь, обледеневшими снизу были и свитер, и брюки: под теплым еще телом лежал лед, он растаял, потом снова замерз. Лиза. Без сомнений. Олаф был слишком оптимистом, представляя себе ее лицо, — не учел морозную эритему, окрасившую кожу в багровый цвет.
Нос-пуговка, ссадина на кончике.
Олаф не посмел закинуть тело на плечо. Что еще мужчина может сделать для мертвой девочки? Она не казалась ему тяжелой, только каждый шаг давался с трудом. Как большая сломанная кукла — закоченевшее в неестественной позе тело, белые от инея локоны… Руки быстро занемели, и он прижал ее к себе тесней — ледяную. Останавливался несколько раз, чтобы передохнуть, переложив тяжесть на колено. И шел дальше — выше, к освещенной низким солнцем вершине склона, — шатаясь и спотыкаясь.
Второй спуск к лесу ничего не дал, сколько Олаф ни всматривался в голубые тени на заиндевевшем склоне.
Внизу, в сумеречном полусвете, стояла странная неживая тишина, а земля волнами источала холод — и Олаф сперва решил, что это игра воображения. Солнце если и заглядывало на дно «чаши», то только ближе к лету; сюда не долетал ни ветер с океана, ни грохот прибоя; извивались — будто корчились в судорогах — невысокие березы, цеплялись за камни культями корней, и чернел местами непролазный еловый подлесок.
Нет, не игра воображения — под тонюсеньким слоем каменистой почвы лежала мерзлота: ветра, растопившие Ледовитый океан, не добрались до дна чаши. И теперь абсолютно ясно, почему здесь не поставили лагерь.
Ели со сломанными ветками не бросались в глаза, просто показались немного странными издали. Но, подойдя вплотную, Олаф убедился: ветки сломаны, а не срезаны и не срублены. Много веток. Елочки приземистые, нахохлившиеся, лапник густой, колючий. Он попробовал сломать сучок — уколол пальцы, но обломилась ветка легко, была хрупкой, суховатой. Это хорошо, это значит, не так трудно заготовить дрова, сделать настил, сложить шалаш… Олаф поперхнулся. «Больной перед смертью потел? Это хорошо»…
Он направился по следу из обломившихся по дороге веточек и осыпавшихся иголок и в самом деле вскоре вышел к шалашу. Ну, не совсем шалашу — скорей, это была лёжка, спрятанная в глубине ельничка. Если бы не следы, Олаф бы ее ни за что не отыскал. И сделали ее грамотно — каменный очаг посередине, вовсе не маленький, с отверстием для поддува воздуха, экраны из лапника с трех сторон, чтобы не сразу уходило тепло, толстый слой лапника на земле. Можно ночевать, не опасаясь замерзнуть: даже если погаснет огонь, камни сохранят тепло на некоторое время. Если, конечно, не будет дождя или сильного снегопада. Да они могли жить здесь несколько суток, даже в стужу, даже на мерзлоте! Почему они покинули и это место тоже?
Хворост в очаге прогорел не до конца, по краям топорщились березовые ветки, в центре лежали угольки. На камне стоял огарок стеариновой свечи, обрезанный снизу, — в сырую погоду без свечки трудно разжечь очаг. Просохшая береста горкой, наломанные сучья, довольно тонкие, — не толще, чем можно сломать о колено. У отверстия для поддува лежали простейшие, сделанные из подручного материала «мехи»; Олаф не сразу догадался, что их трубка — это корпус фонарика. Да, здесь нет такого ветра, чтобы раздувал огонь, без работы мехов очаг, по-видимому, быстро гас. И значит, кто-то один должен был следить за огнем, когда остальные уходили за дровами.
Что-то хрустнуло под сапогом, совсем не так, как хрустит ветка, и Олаф посмотрел под ноги. Карандаш. Провалился в лапник. Выпал у кого-то из кармана? Или использовался как растопка? Олаф поднял обломки — нет, как растопка карандаш не использовался. Конечно, хотелось бы найти записку, которая разъясняла произошедшее, но ничего кроме бересты Олаф не увидел. Надписей на бересте не было тоже.
Он скользнул взглядом по очагу случайно, вовсе не надеясь в нем что-то найти, но увидел вдруг обугленный клочок бумаги. И не было ничего странного в том, что бумагу использовали для растопки, хотя нет для растопки лучшего материала, чем береста. И свечка. Сырые дрова бумагой не подожжешь, она сгорает вмиг. Олаф осторожно взял клочок бумаги двумя пальцами — нет, никаких обрывков слов, вообще ни следа записи… Но и ширина сохранившегося клочка была не больше полутора сантиметров, даже если на листке что-то писали, то не на самом краю.
И карандаш, и обугленную бумагу Олаф убрал в карман — как вещдок. Может, написали записку и передумали оставлять? Глупо. Скорей, конечно, просто разжигали огонь.
Он огляделся в последний раз, ничего интересного больше не заметил и выбрался из ельника, прикрывшего лежку. Сумерки почему-то показались еще гуще, хотя солнце едва перевалило за полдень. Тишина. Безветрие. Холод. Серенький полусвет. То ли бежать с этого места, то ли свернуться на мерзлой земле в клубок и выть волком. Человек не может быть один! Не должен! Не умеет! Олаф прикрыл глаза и стиснул кулаки, переждал накативший страх одиночества.
Где-то сбоку, шагах в десяти, щелкнула ветка, почудилось движение — он резко повернул голову на звук, но, понятно, ничего не увидел.
Теперь следовало идти вокруг шалаша по спирали, постепенно расширяя круг. Заглядывать под каждую елочку, раскинувшую ветки по камням. Олаф двинулся вперед, но не успел сделать и пяти шагов, как за спиной снова щелкнула ветка. Будто кто-то тронулся с места вслед за ним. Он знал, что ничего не увидит, оглянувшись. Или… или не хотел этого видеть. Плечи сами собой распрямились, натянулись мышцы на спине — до дрожи от напряжения, будто по нервам пустили ток. Впрочем, ничего удивительного, спина болела еще утром, а после подъема в лагерь с телом девочки на руках и должна была дрожать от малейшего усилия.
Олаф сделал еще несколько шагов, ощущая движение за спиной — и взгляд в спину, тоскливый, щенячий, умоляющий… Это от одиночества. Человек не должен быть один.
Им не только холодно — им одиноко. Олаф развернулся и пошел в противоположную сторону.
Парень лежал на спине, повернув голову влево. Словно в самом деле только что смотрел Олафу вслед. Саша. Девятнадцать лет.
Лицо и шея опухшие, рот приоткрыт, кончик языка между зубов. На веках точечные кровоизлияния. Руки подняты к горлу, правая кисть на уровне кадыка, левая — чуть ниже. Удушье? Ноги прямые в коленях, поставлены на ширину плеч. Таллофитовая майка-безрукавка, трусы трикотажные синие, полотняная нательная рубаха с обрезанными рукавами, трикотажные кальсоны с обрезанными штанинами.
Значит, умер раньше других: понятно, что раздевали труп. Каждая тряпочка на счету. Сначала заботиться о живых — потом думать о мертвых. Даже если живые вскоре сами станут мертвыми…
Чтобы сделать волокушу, надо было взять с собой хотя бы топор. Парень был одного роста с Эйриком, но потоньше, полегче.
Олаф записал протокол осмотра, зарисовал положение тела и поставил вокруг него вешки. Только потом перевернул: эритема на левой стороне лица, на тыльных сторонах ладоней — до запястий. Замерз? Нет, не похоже. Будто сидел близко к огню левой стороной, не замечая жжения. Если бы не раздражение кожи на руках, Олаф мог бы предположить пощечину… В средней трети правого плеча, на внутренней поверхности — разлитой кровоподтек. Аналогично — на передней поверхности правого предплечья, с незначительным осаднением кожи. Удариться внутренней стороной плеча — дело трудное, хотя и возможное, но почему-то Олаф подумал о болевом приеме на руку…
Следующая мысль ему не понравилась, показалась нехорошей, нечестной: подрались из-за теплой одежды? Следователь не стал бы ее отбрасывать, не имел права ее отбросить. Но со смертельным исходом? Один неловкий удар в кадык… Или, того хуже, — задушили парня, чтобы забрать одежду? Олаф посмотрел на распухшую шею внимательней, но не заметил следов сдавления руками; пощупал, не сломана ли подъязычная кость, — скорей всего нет, но трупное окоченение не позволяло сказать точно. Впрочем, есть много других способов задушить человека…
Да, бывает — редко, но все же бывает, — когда экстремальные условия влияют на рассудок. Физиологически. Отключается эмпатия, нарушаются представления об этике. И не от страха за свою жизнь вовсе, иногда чуть не на ровном месте. Люди, которые испытали это на себе, часто ломаются, бывает кончают с собой — и говорят о затмении, о помешательстве.
Конечно, медэксперт не должен делать выводы, но следователя нет; эту версию придется держать в голове, хотя она и кажется нелогичной. И… оскорбительной. Мертвые не любят, когда их оскорбляют, даже невольно.
— Извини, парень, — усмехнулся Олаф. — Но ты ведь не расскажешь, что было на самом деле.
Двояковыпуклая линза блеснула в глубине заиндевевшего куста водяники, почти под головой мертвеца. Оборванная нить — а порвать такую непросто… Олаф еще раз взглянул на шею: да, нитка прорезала кожу, но сзади, не спереди. Если бы его душили, то, наверное, тянули за нитку с другой стороны. Скорей всего, парень порвал ее сам, в бесплодной попытке спастись от удушья. Да, на обеих ладонях остались еле заметные следы — порвал сам.
Делать волокушу было лень. Не хотелось подниматься наверх за топором, не хотелось обдирать руки, ломая колкие еловые лапы. И разбирать шалаш не стоило — рано или поздно на него посмотрит следователь и, возможно, увидит то, что ускользнуло от Олафа. В конце концов, парень был полегче Эйрика…
Одеревеневшее тело легло на плечо неловко, неудобно.
На полпути к лагерю Олаф пожалел, что не стал делать волокушу: не двести шагов — около полутора километров. Не круто, но все же вверх. Останавливался, переводил дыхание, менял плечо. Перестал ощущать ледяной холод, исходивший от тела. Перестал думать о том, что́ несет.
Да, Олаф был скептиком. Может быть, даже пессимистом, потому что сначала предполагал самое плохое. И только в десяти шагах от лагеря ему пришло в голову, что синяк на руке мог появиться, если парень падал, а его кто-то поддержал. И ударить по щеке могли, чтобы привести в чувство, разогнать сонливость.
Рука мертвеца медленно разогнулась и коснулась лопатки. Понятно, что отходило трупное окоченение, но ощущение все равно было не из приятных — будто мертвец одобрительно похлопал Олафа по спине. И… не должно тело оттаивать так быстро, и окоченение не должно так быстро отойти.
У мачты ветряка, опустившись на одно колено и сложив ношу с плеча, Олаф не смог подняться. Конечно, устал. Конечно, по собственной глупости и от лени. Но… ноги одеревенели, руки не разгибались — как у окоченевшего трупа. Словно силы и тепло ушли в мертвое тело, вдруг отогревшееся.
Они всегда забирают что-то у живых. Или живые отдают им это сами — трудно сказать. Или внушают себе, что отдают… Над океаном разнесся пронзительный и долгий крик орки, смолк, но остался звоном в ушах. Низкое холодное солнце повисло над обледеневшими скалами, Олаф оглянулся на него с тоской. Человек не должен быть один… И дело не в том, что никто не протянет руку, не поможет подняться…
Голова немного кружилась, и вспомнились вдруг качели в Сампе, высокие, тяжелые, вырезанные глубокой лодкой, с жесткими стальными стержнями вместо веревок. Сидеть внутри, держась за стержни, не так страшно, а стоять на краю, на бортах и раскачиваться — дух захватывает. Олаф зацепился за воспоминание, постарался удержать в голове, будто оно могло вернуть вынутую мертвецом силу…
В то лето он не ограничился прыжком с Синего утеса — он совершал глупость за глупостью. Отец со смехом назвал это томленьем духа, а Матти сказал, что Олаф совсем одурел от любви, в то время как Олаф еще и самому себе не признался в том, что влюблен, и формулировка «томленье духа» нравилась ему гораздо больше.
На качелях девчонки визжали и просили остановиться — может, это традиция у них была такая? Игра? Сколько Олаф себя помнил, они всегда с радостью запрыгивали в лодку, а потом орали и возмущались. Маленьким он, правда, считал, что так делают не девчонки, а взрослые девушки. Отец тоже качал маму на качелях, иногда, под праздники. И мама кричала тоже: «Манне, прекрати немедленно! Сейчас же останови! Манне, не смей!» И хохотала.
Олаф не посмел предложить Ауне покачать ее на качелях — собирался с духом, но так и не собрался.
— Ну, девчонки, кто не боится со мной качаться?
Ауне вперед вытолкнула Ида — она не окучивала картошку, уже была беременна, дохаживала последние недели. И зимой жила теперь в Сухом Носу, с мужем. Но на лето приехала к маме и по вечерам выходила иногда погулять со всеми, как она говорила —«вспомнить детство».
— Ауне у нас самая смелая девчонка. — Ида засмеялась, переглянулась с подружками. Ауне краснела и отступала назад: стеснялась, что ли, качаться с Олафом? Или просто боялась?
На ней был узкий и короткий сарафан на тонких лямочках, и Олаф все время ловил себя на том, что смотрит на ее загорелые коленки. Но на качелях, встав повыше, разглядел кое-что поинтересней коленок. Ауне сидела на дне лодки, широко разведя руки, — вцепилась в железные стержни так, что пальцы побелели, — и сверху Олаф видел почти всю ее грудь, до самых сосков. Вспомнил, что на озере девчонки сняли мокрые купальники, и задохнулся от мысли, что под сарафаном у нее вообще ничего нет. Если бы он не подумал об этом, то не стал бы раскачиваться так сильно… А тут — ну просто голову потерял!
Она сначала сидела молча и сосредоточенно, смотрела Олафу в лицо с испугом и восхищением — да, с восхищением, он не перепутал, от этого еще сильней повело голову, совсем отшибло мозги. И чем выше взлетала лодка, тем больше было восхищения в ее глазах и тем больше страха. На Большом Рассветном в парке на качели ставили ограничители, которые не позволяли раскачаться даже до «полусолнца», а тут металлические кольца свободно ходили вокруг штанги…
Ауне не жмурила глаза, наоборот раскрывала все шире, и, когда Олаф раскачался до «полусолнца», не выдержала, запищала тоненько:
— Нет, нет, Оле, не надо, не надо, я боюсь!
А потом, когда и «полусолнце» оказалось пройденным этапом, завизжала, как все девчонки обычно:
— Ой, мамочка! Мамочка! Оле, перестань! Мама!
Вообще-то самому стало страшновато, когда лодка вышла на полный виток, — сердце зашлось, когда качели замерли в верхней точке на долю секунды и отпустила на мгновенье центробежная сила… Но лодка миновала препятствие, понеслась к земле, набирая скорость (и внутри все взлетело от ощущения невесомости), пулей прошла над вытоптанной в земле ложбинкой, и довольно было подтолкнуть ее совсем немного, чтобы лодка сама, по инерции, сделала еще два полных оборота…
У Ауне по щекам бежали слезы, и только тут Олаф подумал, что сделал что-то не то… Остановить качели сразу не так просто, а иногда и опасно, лучше просто подождать, когда они сами остановятся. И он просто ждал, смотрел на нее сверху вниз и ждал. И думал о том, что они могли опрокинуться. Запросто. Лодка могла пойти не по той траектории, выбросить толчком их обоих. Не только глупо, а смертельно опасно, — и не собой ведь рисковал… Пожалуй, если бы сейчас у качелей объявился Матти и врезал Олафу по зубам, Олаф был бы ему только благодарен.
— Извини, — пробормотал он, не зная, куда спрятать глаза.
— Да ты чего? — Она шмыгнула носом. — Это здорово было… Очень страшно! Меня так никто еще не качал!
Она ему доверяла… Она на него полагалась…
Из всех присутствующих, должно быть, только Ида поняла, что произошло, — стояла бледная и смотрела на Олафа испепеляющим взглядом. А потом прошипела:
— Дурак, вы же чуть не разбились…
Он подхватил Ауне под мышки, помогая выбраться из лодки, и на секунду ощутил ее тело у себя в руках.
— Оле, мы правда чуть не разбились? — спросила она шепотом.
— Правда.
Она кивнула, но ничего не сказала в упрек. На следующей неделе Олаф раздобыл в Узорной тяжелые пружины и поставил на качели ограничитель.
Потом Ауне любила вспоминать эту историю — обычно в минуты близости, с особенной, пронзительной нежностью: «А помнишь, как ты “солнышко” на качелях крутил?»
Холодное зимнее солнце Гагачьего острова слепило глаза.
Они не могли подраться (и тем более убить) из-за теплых вещей. Не могли. Это невозможно, немыслимо. И неразумно. Олаф взглянул на тело девочки под спальником — ребята отдали ей самую теплую одежду, а значит не потеряли рассудок, не бросились спасать собственные жизни любой ценой. Саша был самым младшим и далеко не самым сильным — никто не станет драться со слабым.
Олаф глянул на компас — солнце градусов на двадцать отклонилось от полудня, до темноты оставалось больше двух часов. Внизу, на дне «чаши», темнело раньше, и надо было вставать через «не могу»: во-первых, не тратить драгоценное светлое время, во-вторых — даже одним коленом долго стоять на камне не следовало.