Я уже вижу дом, вывеску с единорогом и молоток в виде собачьей головы. И сердце колотится все громче, и воздух застревает в груди и грозит ее разорвать.
Неужели вот сейчас я постучу в дверь, и все кончится, вернее, начнется… Кончится эта тревога, эта мука, этот затянувшийся на годы страх, эта грызущая вина и звенящее одиночество… Неужели это возможно? Счастье…
Мне стоило большего труда, чтобы не поддаться искушению и не отправиться следом. Одолжить у Лючии ее плащ и прихватить в качестве телохранителя Липпо.
Потому что с самого утра меня не оставляет предчувствие. Дурное предчувствие. Я никогда не отличалась особой чувствительностью, не верила в приметы, не ждала вещих снов, не испытывала потребности в подсказке оракула, будь то старая цыганка с трубкой или внутренности козла.
Я всегда отличалась здравомыслием и здоровым умеренным фатализмом. Mortem affugere nemo potest. Радости послужат приятной неожиданностью, а несчастья не отравят дни ожиданием.
Их все равно не избежать, если рок со всей упрямой серьезностью задумал попортить кровь.
Свою задумку он исполнит. Нет, я, разумеется, не настолько дерзка и самоуверенна, чтобы отворачиваться от прямых знаков и лезть на рожон. Я бы прислушалась к предсказанию оракула и воздержалась бы от визита на Капитолий.
Будучи женщиной, я от природы осторожна, однако достаточно легкомысленна, чтобы не обращать эту осторожность в тягостный культ.
Я верю в дружелюбие фортуны, в благосклонность богов, в милость Господа и еще немного в себя. И все же…
Меня снедает тревога. Смутная, назойливая.
Так бывает с новым платьем. В зеркале видишь себя элегантной, неотразимой, а в движениях странная стесненность. Непонятно.
Я не должна была отпускать его одного. Пусть даже с Перлом. Мне бы следовало настоять, мягко, вкрадчиво, с усыпляющей нежностью. А я пожелала проявить деликатность!
Это его дочь, и первая встреча принадлежит только им. Даже мне там не место. Я видела, как нелегко ему ответить на мой вопрос, как он колеблется, как боится отказать.
Отказать мне! Сказать «нет» той, кому обязан жизнью, своей благодетельнице, принцессе крови. И это он, кто так долго был лишен права произносить само слово — «нет».
Я обещала ему выбор. С первой же минуты, как Геро пришел в себя, я пыталась ему это внушить. У него есть выбор, он вправе выбирать, он вправе действовать по собственному усмотрению, он свободен.
И что же? При первой же неясности я беру свои слова обратно! «Я, конечно, ничего не отрицаю, но своим правом выбора ты воспользуешься несколько позже, а пока решения буду принимать я». Вот и все.
Как поступить? Как уберечь его и в то же время своим вмешательством не растоптать нежный росток его собственный воли?
Осколки его воли только еще выстроились в надлежащем, природном порядке, они еще не срослись, только потянулись к друг другу, а я снова их разобью.
Во имя собственного спокойствия и безопасности тела запру в узилище душу. Как должно быть смешно и нелепо выглядят мои терзания с точки зрения людей обстоятельных, трезвых и здравомыслящих! Изводить себя на почве столь неуместной.
Сам долг велит быть непреклонной. Он еще не здоров, к тому же, после такой болезни и всех потрясений он вряд ли полностью отвечает за свои поступки. Геро все равно что ребенок, едва научившийся ходить.
Драгоценное дитя Господа. Да он после тех ночных посиделок со смертью, после игры с ней в гляделки, нисколько не уступает по ценности самому долгожданному призу, который может получить женщина. И отпустить его?! Оставить без присмотра?
Верх легкомыслия.
Но Геро все же не ребенок, он взрослый, сложившийся мужчина, несмотря на молодость переживший так много, что приобретенного опыта страданий хватило бы на несколько жизней.
Он сам уже отец, у него есть прошлое, есть собственный тайный сад, в который он волен меня не допускать. Это его боль, его утрата. Он допустит меня туда, когда окончательно поверит. А пока…
Пока остается только ждать. Отчего же так муторно на душе? Я не нахожу себе места. Скорей бы вечер. Возможно, мне тревожно из-за встречи с девочкой, его дочерью.
А эта тревога всего лишь подспудная женская ревность. В его жизни была другая женщина! Он лежал с ней в постели, она родила от него ребенка.
Да, была женщина. И не одна. Я даже не знаю наверняка, сколько их было. Мне известно только два имени: Мадлен и Клотильда.
Мадлен – его жена, мать девочки, встреча с которой меня страшит, а Клотильда…
Эта вне правил и категорий.
И обе вызывают у меня чувства, с ревностью не имеющие сходства.
Мадлен – это всего лишь имя, неосязаемая тень. Она была в его жизни совсем недолго и умерла молодой. Судя по тем скудным сведениям, что я выудила из Анастази, Мадлен была девушкой робкой, невинной, воспитанной в безусловном подчинении родителям. И вопреки их воле ушла из дома!
Как же она любила, если решилась нарушить запрет и навлечь на себя родительское проклятие. Храбрая девушка! Вот оно, истинное мужество.
И кто по сравнению с ней неустрашимый горец, шотландский лорд Дункан, владеющий как игрушкой двуручным мечом… Мальчишка, которого отец единственным окриком загнал в семейное стойло.
Нет, эта девушка вызывает скорее уважение, чем ревность. И легкую щемящую зависть. Она знала его на заре юности, счастливым, нетронутым, без рубцов и шрамов, с глазами, горящими надеждой. Его еще не искалечили, не сломали.
Сколько бы я не старалась, сколько бы трудов не прилагала, мне не увидеть его таким.
Что же касается Клотильды… О ней лучше не думать, ибо когда я о ней вспоминаю, я хочу ее убить. Но с ревностью это желание также не имеет ничего общего.
Я хочу убить ее не за то, что он был ее любовником, а за выжженный горем взгляд, за осиротевшую девочку и, главное, за утраченную веру, за то, что он все еще подозревает меня и ждет удара.
На первый взгляд это не видно, но я знаю, что это так. Он мне не верит, я для него все еще одна из тех, всемогущих и безжалостных, кто во имя собственного каприза готов разрушить чужую жизнь.
С точки зрения собаки каждый двуногий потенциальный хозяин. Разница лишь в том, что один бросает со стола кость и чешет загривок, а другой морит голодом и сажает на цепь.
Вот я сейчас тот хозяин, который бросает кость. Этому хозяину надо лизать руки и верно служить, хозяина нельзя огорчать, нельзя своевольничать, нельзя показывать зубы и рычать, потому что этот хозяин тоже может рассердиться и тоже посадит на цепь.
И будет морить голодом. И охаживать хлыстом. Чтоб кровью захлебнулся.
Господи, я так явственно видела у него в глазах этот страх, когда он колебался с ответом. Как же он посмеет возразить…
У него, вероятно, заныли все шрамы, загорелось когда-то обожженное плечо, и по давней привычке он приготовился к новой боли. Он сделал это неосознанно, вовсе не размышляя, кто перед ним, не оценивая, не анализируя, ибо страх, живущий в избитом теле, лиц не различает.
Страх помнит только боль. И чтобы избежать этой боли, он готов подчиниться. Вот за это я ее когда-нибудь убью.
Я солгала про аудиенцию. Королеве Анне не было до меня никакого дела, как и мне до нее, но я все же нанесла визит принцессе Конти, чтобы избежать слухов о похищении или опале.
К тому же, у принцессы всегда можно узнать последние придворные новости. Королева-мать требует отставки Ришелье! Герцог Монморанси дерзко ухаживает за Анной Австрийской, а герцог Бэкингем, говорят, убит. Его зарезал фанатик-пуританин.
Мне полагается сделать лицо в ответ на эту новость. Какое? Печальное? Скорбное? Недоумевающее? Какая маска подойдет? Герцог Бэкингем…
Да какое мне дело до этой раззолоченной королевской шлюхи? Этот худородный дворянчик так терзался своей ущербностью, что пытался соблазнить французскую королеву, рассчитывая подобным образом излечиться от презрения к самому себе.
Тот фанатик, что вонзил в него нож, оказал бедняге услугу. Теперь мысли о собственной ничтожности его не терзают.
Пустая, бессмысленная возня. Пустые слова, пустые души.
Геро, милый, я тревожусь за тебя…
Я приговорена вечно играть в эти игры тщеславия, участвовать в этой ярмарке, довольствоваться мутной болотной жидкостью вместо чистой родниковой воды. Как же я устала…
Я хочу вернуться к тебе, услышать твой голос. Я приготовила для твоей дочери целый короб кружев, ленточек и сластей. Надеюсь, ей понравится. А если будет рада она, то улыбнешься и ты.
Я выжидаю до сумерек. Больше не могу ждать, я не переживу ночь в неизвестности. И это невзирая на то, что неизвестность хороший знак. No news is good news, говорят англичане.
Если бы произошло несчастье, Перл был бы уже здесь… Но его нет.
Почему я так упорно рисую в своем воображении пейзажи Апокалипсиса? Почему утратила веру в благосклонность судьбы?
Переодевшись после визита к принцессе Конти, со своей искрящейся корзинкой подарков, я сажусь в экипаж.
Мой приближенный, Клермон-Галлеранд, сопровождает меня до дома лекаря. Он обязан дождаться, когда я благополучно войду, а затем, с каретой и лакеями, вернуться в особняк.
Кроме Перла, никто не посвящен в мою тайну. Я стучу, но дверь открывается не сразу. Это настораживает.
Граф де Клермон напряженно наблюдает за мной с высоты седла. Ладонь на рукоятке кинжала. Он отпустит ее, как только узнает в лицо того, кто откроет дверь. Щелкает засов, и створка уходит вглубь. В полумраке Лючия.
Я делаю знак Клермону, и тот, в свою очередь, кивает кучеру. Они вернутся за мной утром.
Лючия пропускает меня в дом, но не произносит ни слова. Обычно мое появление сопровождается приступом говорливости. Пребывая в доме с двумя мужчинами, ни один из которых не отличается словоохотливостью, она страдает от вынужденного молчания.
Липпо возится в своей лаборатории, а Геро молчалив от природы. Вот Лючия и уповает только на меня, на нашу с ней женскую тождественность. Стоит мне переступить порог, как на меня обрушивается кипящий котелок новостей, от самых мелких, — сколько щепоток соли она бросила в суп, до самых на ее взгляд грандиозных — соседка-кондитерша прибила мужа.
Я обычно вежливо киваю, выуживая из кипящей струи, будто кусочки мяса из похлебки, новости, наиболее меня занимающие. Но вот она молчит…
Закрыла за мной дверь, отступила на шаг и… молчит. В полумраке прихожей, куда свет проникает через узкое витражное оконце, ее лицо мне видится искаженным, покрасневшим и опухшим. Веки отекли и глаза – узкие щелочки.
Так бывает после затяжных рыданий. Я мгновенно чувствую пустоту в груди. И тихо, в доме очень тихо!
— Что с ним? Он жив? Жив?
Она не то кивает, не то отрицает. Лицо ее жалобно вытягивается, под веками вновь набухают слезы.
— Bambina, bambina… — лепечет она.
— Что с девочкой?
Она вновь трясет головой. Я бегу к лестнице, злосчастный короб выпадает из рук, что-то звенит, катится, подпрыгивает, будто осколки прежде хрустального и сияющего.
Я преодолеваю пролет, чудом не запутавшись в юбках и не потеряв равновесия, по наитию угадывая следующую ступень. Господи, Господи, только бы он был жив!
В висках неумолчный грохот. В комнате, примыкающей к кабинету Липпо, его бывшей спальне, где я провела самые страшные ночи свой жизни, мертвая тишина.
У изножья кровати, без камзола, ссутулившись, свесив меж колен сцепленные руки, сидит Перл. Лицо застывшее и даже какое-то опавшее.
У изголовья кровати – Липпо. Лицо серое, смертельно усталое. Геро на кровати, в странной, неестественной позе. Дышит прерывисто, глаза закрыты.
То, что он дышит, позволяет и мне дышать. Дышит, значит, жив. А все остальное неважно, все остальное можно исправить. Я прислоняюсь к косяку и сглатываю ком.
Геро лежит так, будто свалился с огромной высоты на булыжную мостовую и, уже бездыханный, замер в этом последнем предсмертном повороте. Он пытался перевернуться со спины на бок, но довести движение до конца не хватило сил, и он застыл, застопорился на полпути. Или его внезапно разбил паралич.
Правый локоть придавлен, кисть вывернута, а левая рука осталась за спиной, как перебитое крыло. Голова запрокинута, и лицо обращено вверх. Странная, тяжелая, синеватая бледность. И еще…
Его смятая, вздернутая сорочка замазана побуревшей кровью.
Но кровь я вижу и на одежде Липпо. Он зажимает рану на левом предплечье. И Перл тоже в крови. И на полу, у самой кровати, нож для разрезания бумаги, в темных сгустках.
И вся комната разгромлена, разворочена…
— Что, Липпо? Что с ним?
— Я оглушил его парами опиума — глухо отвечает лекарь. Затем поднимается и уходит в свой кабинет – Мне нужно перевязать рану.
Я обращаю взгляд к Перлу. Тот вытирает рукавом пот со лба, оглядывается вокруг. Заметив кувшин с водой, поднимается почти с усилием. Я замечаю, что один из рукавов его рубашки почти оторван.
Перл пьет шумно и жадно. Вытирает рот тыльной стороной пухлой короткой ладони.
— Девочка умерла, — глухо говорит он, не поворачиваясь ко мне.
— Подожди… к… какая девочка? Я не понимаю!
— Его… девочка. Дочь. Умерла…
— Как умерла? Когда?
— Неделю назад схоронили.
— Откуда это известно? Кто сказал? Да объясни же, черт тебя возьми!
Тяжело ступая, Перл возвращается на свое место, в изножье кровати, будто страж, недоглядевший и потому виновный. Бросает на меня понимающий и печальный взгляд. А я все жмусь у двери, боюсь сделать шаг.
Мне кажется, что если я пошевелюсь, войду туда, то открывшийся мне ужас утратит свою театральную условность и затянет меня в омут неизбежности. Я держусь у самого края и пытаюсь не соскользнуть туда, удержать разразившуюся драму за гранью реальности.
Еще есть слабая, едва жизнеспособная надежда все отменить, исправить. Еще можно моргнуть и смыть веками набежавшее кровавое пятнышко. Я хочу заслониться, зажмуриться, чтобы не видеть это запрокинутое, помертвевшее лицо.
Перл, глядя поочередно то в пол, то на свои руки, то поверх моей головы, начинает говорить.
Говорит он с совершенно несвойственным ему косноязычием, с какой-то нарочитой безграмотностью, будто и не носит прозвище Перл, не пишет изящные злые памфлеты, не переводит на французский рубленые строфы английских поэтов.
— Ну вот, идем мы… Парень немного не в себе от всей этой толчеи. Оно и понятно, несколько недель кроме потолка и стен ничего не видел, хмельной как будто. Но на ногах держится твердо, веселый даже, острит… Правда, по сторонам почти не смотрит. Споткнуться боится. Останавливались два или три раза. Ему будто воздуха не хватало. У решетки Люксембургского сада, затем на Новом мосту. Да я вопросов не задавал. Смотрел только, чтоб не свалился. Ведь как бывает, особенно если под хмельком, голова закружится, и – бряк… Потом уже мимо Лувра, мимо ратуши прошли. В начале Сен-Дени он и вовсе приободрился, шаг ускорил. А потом мы пришли… Дом такой узкий, темный, вывеска с единорогом. Да знаешь ты его! Через два дома перчаточник лавку держит. Ты там перчатки выбирала. А в соседней лавке не то ленты, не то чулки. Дребедень эта, женская…