К счастью, суматоха отъезда отвлекла нас обоих. Я села в седло, чтобы проделать верхом восемь лье до Лизиньи, а Геро разделил дорожный экипаж с Лючией и Липпо, который продолжал смущенно отводить глаза.
Кормилица разыгрывает строгость. Она всегда сердится, когда видит меня верхом, да еще несущейся галопом. Она играет в суровость, а я – в раскаяние.
Принимаю вид провинившейся девочки, освоенный еще в детстве. Невинно опущенные глазки, кокетливая полуулыбка. Взгляд совершенно несчастный. Мишель не могла устоять. Еще я закусывала губу и часто моргала.
— Опять верхом?
Я подкрадываюсь, как нашкодившая кошка, и быстро целую в непреклонную круглую щеку. Щека розовеет.
Но кормилица держится.
— А платье какое узкое! Как только не лопнет… Что за шляпа? Ты что задумала? Глазки поблескивают…
— Матушка, я тоже тебя люблю.
Я трусь щекой о её чепчик, и кормилица тает.
— Да ладно уж, не усердствуй. Знаю я тебя. Тебя как не ругай, всё равно наоборот сделаешь.
Я снова целую её в щеку. Кормилица бросает такой же суровый взгляд на мою свиту.
— А где толстяк? Никак помер от обжорства?
— Нет, матушка, Перл остался в Париже. Но со мной граф де Клермон и виконт де Ливаро.
Лицо Мишель мгновенно расцветает. Виктор, граф де Клермон, любим ею самозабвенно. Он живое воплощение всех дамских надежд и притязаний.
Я знаю, что её тайная и давняя мечта сделать меня графиней де Клермон. Пусть кроме титула у графа ничего нет, но какая стать, какая порода!
Виктор отвешивает галантный поклон и с превеликими церемониями целует руку нормандской крестьянке. Все это давняя и привычная игра, в которой все с удовольствием принимают участие.
— Что, негодник, небось всех столичных мужей рогами обвесил?
Я хихикаю, а Виктор даже краснеет.
— Да что вы, матушка — опуская глаза, бормочет он – Посягать на святость брака в столице самого добродетельного и целомудренного государя.
— Такого добродетельного, что и своей жене ребёнка сделать не может — подхватывает Мишель – Если и другие мужья следуют примеру своего короля, то кому-то следует позаботиться об их бедных женах. Вот такой молодец как ты, граф.
— Матушка, да вы меня право же, в краску вгоняете.
— Чего ж смущаться… Коль Господь дал, в том стыда нет. Господний завет исполнять положено. А Господь что сказал?
— Crescite et multiplicamini et replete terram, — услужливо подсказываю я. Кормилица сопит.
— Ты по-человечьи говори. Нечего эту тарабарщину монашескую в дом тащить.
— Сие означает «плодитесь и размножайтесь, заполняйте землю», — быстро исправляюсь я.
— Вот так и говори. И брату своему добродетельному скажи. А то если он сам об этом не позаботится, найдется кто другой, ловкий да прыткий. Вот такой, как наш молодец.
Она подзывает молодого виконта Ливаро и треплет за светло-русые кудри.
— Вот что я вам скажу, господа дворяне, у меня в доме не охальничать и к девкам моим не приставать. У меня не королевский двор, и бастарды мне ни к чему! А то оглянуться не успеете, как перед алтарем окажетесь и род свой благородный разбавите крестьянской кровью.
Оба кавалера вновь кланяются и отправляются вслед за своими лошадьми к дому, а кормилица продолжает смотр прибывшим. Она уже заметила единственного незнакомца в этом пестром собрании, но вопросов не задает.
Ждёт, когда придет его очередь. Геро спрыгнул с подножки вслед за Липпо и стоит в стороне. Я вижу, что он слегка растерян. Все вокруг ему незнакомо.
Он украдкой бросает взгляды. Старается скрыть волнение и, возможно, страх. Поэтому держится излишне прямо. Вид у него нездоровый, вокруг глаз тени, одежда с чужого плеча. Блестящему, элегантному Клермону он заметно проигрывает. Он только зыбкая тень рядом с крутящимся, шумным колесом фейерверка. Даже трудно будет объяснить, кто он.
Но Мишель пока не задает вопросов. Она взирает на итальянца.
— Это ты, знахарь? Опять свиней потравишь?
— Santa Maria I tutti Santi! Помилуйте, сеньора, то было великое недоразумение. Я денно и нощно возношу молитвы за души тех невинно загубленных свинок, что так некстати отведали листьев белладонны и собачьего дягиля. То бишь, цикуты, что отняла жизнь великого Сократа. Согласитесь, любезная сеньора, свинки ваши в почтенной компании.
Кормилица машет на него рукой.
— Молчи, молчи, богохульник. Ишь что удумал, за души свиней молиться. Да какие у свиней души!
— Это вы напрасно сомневаетесь, сеньора — продолжает Липпо, подхватывая свой драгоценный короб, — ибо сходство двуногого существа с четвероногим щетинистым собратом неоднократно доказано множеством примеров, и отрицать наличие души у разумного, почти человекоподобного животного, как свинья, на мой взгляд, отдает схоластикой и ретроградством.
Кормилица, не выносящая наукообразной болтовни, топает на него ногой. Липпо победоносно удаляется. В доме для него оборудован целый флигель с алхимической печью, сушилкой для лекарственных трав и крошечной смотровой, где он зашивает порезы, вправляет вывихи и делает промывание желудка.
Очень скоро у него появятся пациенты. Конюх с ушным нарывом или подросток с прыщами. А то и девица на сносях. Известие о возвращении лекаря обычно разносится по округе самым волшебным образом.
Остается только Геро. Он нерешительно приближается, слегка напуганный и удивленный приветствием в адрес новоприбывших. Стоя чуть позади кормилицы, я ободряюще ему улыбаюсь.
Кормилица молчит. Глядит на него долго, изучает лицо, затем окидывает взглядом фигуру, не спеша, с головы до ног. Геро, хотя и смущен, беспокойства не выказывает, не пытается отступить, взгляд не отводит.
Я все же несколько встревожена, ибо Мишель никогда не утруждала себя дипломатией. Что она скажет?
— Что, сынок, худо тебе? – вдруг произносит она с какой-то странной суровой нежностью.
В знак её правоты Геро склоняет голову. На щеках вспыхивает румянец. А у меня сжимается сердце.
С момента наших взаимных признаний на чердаке, той невидимой схватки с виной и скорбью, которая завершилась любовной элегией, он так старался явить свое жизненное согласие, так убеждал меня в своем сердечной одолении и победе над черной желчью, что я почти в это поверила.
Я догадывалась, что им движет. Он не хотел оставаться источником моих хлопот и печалей, не хотел досаждать. Вел себя как ребёнок, который из боязни стать помехой, не признается в недомогании.
Но кормилицу обмануть непросто. Она достаточно повидала на своем веку упрямых, капризных и молчаливых детей, чтобы разгадать недомогание сразу.
Геро был обезоружен. Он испытал одновременно испуг и облегчение. Кормилица подходит ближе и очень просто, естественно откидывает волосы с его лба, будто намерена выяснить, есть ли у него жар.
И Геро не отступает.
— Ты, сынок, горя не стыдись. Горе это не грех, не порок. Горе это… горе.
Она подзывает одного из мальчишек, которые распрягают лошадей вместе с двумя конюхами.
— Покажи-ка, дружок, комнату нашему гостю, ту, что в восточном крыле. Иди с ним, сынок. Отдохнешь с дороги. А потом приходи обедать.
Геро бросает на меня вопросительный взгляд. Я киваю. Когда он вслед за мальчишкой уходит в дом, лицо кормилицы мрачнеет. Она встревожена и одновременно в ярости.
— Ну, теперь признавайся. У кого увела?
— Да что вы, матушка, я чиста яки агнец Божий.
— Ты мне-то не лги! Я тебя, как-никак, с пелёнок знаю. И как глазки твои горят, когда нашкодишь. Огонечек в них такой, особый. Признавайся. У кого увела? Паренёк-то загляденье. Такие без присмотра не остаются. Всегда охотница рядом. Жена там или любовница.
— Жена — признаюсь я.
Кормилица набирает побольше воздуха, раздувается, но я успеваю произнести.
— Он вдовец. Жена умерла три года назад.
Мишель опадает, как растревоженное тесто.
— Святая Дева, он же мальчик совсем. И дети есть?
— Были. Двое. Сын и дочь. Мальчик родился мертвым, а девочка…
— Хватит! – кормилица машет на меня – Замолчи! Не желаю слышать, не желаю. Мальчик, младенчик, мертвый!.. Ах ты, Господи. Горе-то какое…
Она несколько раз шумно вздыхает и даже трет ладонью правый глаз. Дети, мертвые дети, мертворожденные, умершие во младенчестве, дети потерянные, похищенные, покинутые — непереносимая мелодия, рвущая душу этой крепкой здравомыслящей женщины.
Для нее смерть ребенка — это низвержение всех основ, деяние несмываемое всеми слезами грешников и не искупаемое всеми муками ада.
— А ты с какого боку? – Мишель хмуро продолжает дознание – У кого ты его увела? Ведь увела! По глазам вижу.
— Если отвечать за свой проступок формально, то у сестры.
— Это у которой? Постой, постой, в Париже из твоей родни их… да только одна. Не хочешь же ты сказать, что…
— Да.
Кормилица прикрывает рот рукой и приглушенно охает.
— Белая Вдова!
— Кто?
— Ее так в народе кличут. Белая Вдова. Людовика — кормилица понижает голос до шепота — Большой Язык прозывают. А её… Белая Вдова.
— А почему белая? Она же в черное одевается.
— Лицо у неё белое, как у мертвеца. Шепчутся будто она даже маску носит, чтоб ещё белее казаться.
— Не носит.
— Да знаю я! Это она от природы такая. С детства такой была. Будто прозрачная, без крови. И лицо как застывшее. Даже бровь не шевельнется. Взгляд неподвижный. Смотрит, как неживая уже. А сейчас, видать, и того хуже. Ты бы поостереглась. Если он от нее сбежал…
— Не сбежал. Она считает его мертвым.
— Во как! И зачем этой бескровной любовник? У неё и тела-то нет, одна видимость.
— У неё свои, особые удовольствия — говорю я, вспомнив, как сыпался на ковер черный пепел, а пожелтевший треугольник флорентийской бумаги трепетал в раскрытой ладони – Я должна взглянуть, как он там. Ему одному может быть неловко.
Кормилица качает головой.
— Ох, угораздило же тебя. Ну иди, иди, пестуй своего подранка. К обеду его приведи — кричит она уже вслед.
Я застаю Геро у окна, выходящего в сад. Там в полном цвету несколько старых могучих яблонь. Цветы розово-белые, с дымчатым ореолом.
Если посмотреть вдаль, в просветы меж ветвей в душистых с медовой сердцевиной хлопьях, то виден пологий склон с ползущим по нему виноградником, а еще дальше вершины Шерских холмов, где восходит солнце.
В комнате почти ничего не осталось от прежних хозяев. Кормилица велела обить стены гобеленами из Арраса с незатейливым рисунком, дорогую раззолоченную мебель распродать, а на её место поставить простую из теплого потемневшего дуба.
Только на стене сохранилась гравюра, иллюстрация к поэме Ариосто. Кормилица всегда питала слабость к рыцарским романам.
Когда я переступаю порог, Геро вдруг произносит:
— Решётки нет.
И будто проверяя собственное утверждение, делает рукой несколько кругообразных движений. Интересно, кого он хочет убедить? Меня или себя?
Не обнаружив решётки и на ощупь, он оглядывается и смотрит не то радостно, не то растерянно. Я, в свою очередь, тоже исследую оконный проем.
Провожу пальцами по деревянной раме, уже потемневшей от непогоды, со сглаженным шрамом от стамески, с прожилками отмерших волокон, цепляю мизинцем завиток плюща, который, крадучись, подбирается к самой крыше.
— Ты прав, решётки нет. А это хорошо или плохо?
— Это… непривычно.
Геро опускает глаза. Он, похоже, стыдится зародившихся подозрений, которые пришли против его воли, в силу привычки.
Новое жилище может оказаться новой тюрьмой. Пусть в доме Липпо он не чувствовал себя ограниченным в свободе движений, но он был болен, и выбор был невелик.
Здесь он как зверь, пущенный в просторный вольер. Будет ли этот вольер равняться подлунному миру или урезан до строгого прямоугольника, он еще не знает.
Я беру в ладони его лицо и произношу ласково, но твердо:
— Здесь никогда не будет никаких решеток.
— Я знаю — поспешно отвечает Геро — но это… сильней меня. Рассудок слишком слаб со всеми своими суждениями. По ту сторону сознания есть нечто гораздо могущественное, что не владеет словами, но обладает беспредельной силой и памятью. Там хранятся все наши страхи, все наши чувства. Это не сама память, где события подобны рукописям и рисункам, которые читаемы и различимы, это какой-то тайный колодец, где, загустев, плещется вся наша боль. Она просачивается, колодец подтекает, и я чувствую, как его содержимое отравляет все мои мысли. Даже если эти мысли светлы и радостны. Я вошел сюда, огляделся, и первая моя мысль была, есть ли на окне решетка. Никакой предыстории у этой мысли не было, она возникла сразу, как будто всплыла, подобно издохшей рыбе.
— Не оправдывайся, не надо. Подумал и подумал. К тебе еще не раз придут подобные мысли. Ты вновь попытаешься оправдаться, сочтя их недостойными. Не бойся их. Произнеси их вслух. Что еще ты подумал?
— Подумал, что у меня никогда не было дома. Все дома, где я прежде жил, всегда принадлежали другим. И что это… это еще один такой дом. Чужой. Человеку, собственно, ничего и не нужно в жизни, только дом, где его ждут. Странно, что те, у кого этот дом есть, покидают его, ищут приключений, подвигов, наград. Пустых и никчемных. Эти люди не ценят того, что у них уже есть.
— Тут уж ничего не поделаешь. Люди неугомонные и неблагодарные существа. Им всегда мало. Они всегда в погоне, всегда страдают. А вот мне вполне достаточно тебя. Большей награды и вообразить невозможно. Более ценного приза и более волнительного приключения. Хотя нет, неправда, есть кое-что еще. Твое счастье. Хочу, чтобы в твоих глазах больше не было печали, чтобы ты улыбался, и чтобы рассвет, изгоняющий сумрак, не пугал тебя, а радовал своим приходом.
Геро тут же цепенеет от благодарного смущения. Он как будто готов оттолкнуть мои слова, отвергнуть их, как мантию из горностая, брошенную на плечи безродного.
Это испарения того бездонного колодца, отравляющего мысли. На мои слова он отвечает только румянцем и уголками губ, которые выдают подавленную улыбку.
А я смотрю на него, бесконечно любимого, мудрого и наивного мальчика, который давно ничего не ждет от судьбы и ни на что не надеется, и которого жгли каленым железом только за то, что он не разучился любить.