Ночь отозвалась шорохом листвы за окном, сонным птичьим криком, далеким собачьим воем. Ни шагов, ни дыхания не сплеталось с этим ночным шевелением.
Анастази сделала шаг, и колени её подогнулись. Она не упала, а тихо, со вздохом, села на ковер. Руки упали, голова опустилась.
А губы вдруг блаженно потянулись в улыбку. Она могла снять опостылевшую маску.
Эту маску она носила уже много дней, надевая тяжелый гипсовый слепок с первыми лучами солнца. Прежде чем позвать горничную, ей по утрам приходилось несколько минут пристально смотреть на себя в зеркало, чтобы приспособить эту маску как можно надежней.
Мелкими невидимыми гвоздиками она прибивала к костям черепа, ко лбу, к скулам, к подбородку свои лицевые мышцы, подклеивала под нужным углом брови и подтягивала губы.
Все эти составляющие, предательски живые и подвижные, должны были оставаться в единственно верном сочетании, придавая её лицу выражение скорбного бесстрастия.
Когда-то было достаточно одного бесстрастия, теперь же, с тех пор, как в замке не стало Геро, к этому бесстрастию следовало подмешивать скорбь.
Чуть круче сводить брови, чуть ниже оттягивать уголки губ.
Тех самых губ, которые предательски изгибались в противоположную сторону, едва лишь Анастази бросала взгляд в сторону своей госпожи.
Всё существо придворной дамы немедленно наполнялось таким злорадным торжеством, что ей стоило немалых трудов удержать гипсовую маску, которая вдруг начинала трескаться. От бесконечных усилий мышцы на лице ныли и даже подергивались, как от зубной боли.
Лишь в одиночестве, в темноте, Анастази распускала путы, державшие маску, и освобождалась от нее с тем же продолжительным, счастливым вздохом, с каким пышнотелая красотка освобождается от корсета.
Анастази позволила этой маске стечь, как подтаявшему воску. Вот размягчился и расправился лоб, позволив бровям из скорбного треугольника спуститься в природную линию, вот затрепетали крылья носа, пропуская полногрудый вздох, вот скулы из острых, торчащих, обтесанных, стали человечно округлыми, вот опали желваки, которые ей приходилось гонять стиснутыми челюстями, вот губы, обращенные в сухую и жесткую прорезь, вернули женственную припухлость.
Анастази даже провела по лицу ладонью, сгоняя остатки гипса.
Она откинула голову назад, позволяя и своим волосам беззаботно виться и распадаться. Ещё раз потерла щёки и лоб, ощущая, как возвращается в застывшие ткани живая кровь.
Приблизившись к окну, она осторожно отогнула портьеру. В спальне было темно, но звериная суть, настороженность хищника давно стала составляющей ее природы.
Вот почему Анастази де Санталь долго и пристально вглядывалась во влажную, клубящуюся ночь, втягивая носом воздух, подобно дикой лисице.
В парке никого не было. Да и кто посмел бы заглядывать в окно первый статс-дамы, не ведающей дружбы и милосердия? И кто посмел бы подозревать её, — её! – в обмане?
За окном накрапывал дождь. Час назад над лесом бушевала теплая майская гроза, швыряла грозные, фиолетовые зигзаги, целясь в чёрную, мокрую землю, задевала сиреневым всполохом верхушки деревьев, грохотала раскатами, будто потрясала невидимыми кулаками.
Затем, словно разобидевшись на равнодушную землю, от собственного бессилия устрашить и образумить, разрыдалась. Дождь обрушился стеной.
Тяжелые струи били в черепицу, скручивались в мутные потоки и катились в глотки водосточных труб. Ветер, узрев близкий проигрыш, быстро собрал поредевшие ряды туч в неуклюжую стаю и погнал куда-то на запад, где гроза ещё долго швыряла свои бессильные, лиловые стрелы.
Дождь, тоже разочарованный и утомленный, как слуга без окрика господина, сразу утратил свою напористость и предпочел от брани перейти к ласковым уговорам.
Дождь вкрадчиво постукивал в стекло и нежно журчал, стекая в желоба. Тем же игривым шелестом ему отвечали уже распустившиеся деревья, подставляя свежие листья, будто ладони, подбрасывая вверх ударявшие в них дерзкие капли.
Анастази, которая время от времени слышала этот звонкий шлепок, раздававшийся поблизости, приоткрыла раму, чтобы вдохнуть влажный и сладкий воздух. Тогда неосторожная капля, разлетевшись на более мелкие, отброшенная упругим листом платана, прыгнула ей в лицо.
Анастази не отмахнулась. Напротив, ей была приятна эта рассыпчатая водяная пудра, осевшая на скулах. Пусть эта влага будет похожа на слёзы.
Ибо Анастази давно разучилась плакать.
Она утратила эту женскую слабость очень давно, когда боль первой утраты и первого предательства выжгла у неё всё нутро, обратив ещё живую, трепетную женщину в одушевлённый обрубок.
С той болью выгорела дотла какая-то очень важная часть её существа, и она лишилась некоторых привычных изначальных способностей, подобно тому, как раненый на войне солдат лишается пальцев или глаза.
Ей хотелось вспомнить эту давно утраченную способность и вновь научиться ей следовать.
Но она не могла. Она едва научилась улыбаться, что далось ей с большим трудом.
А слёзы, даже счастливые, — это другое. Это не распущенные из связок и узлов мускулы, это почти таинство, солоноватый сок души, который эта душа исторгает от радости или от боли, живое свидетельство ее присутствия.
Видимо, душа Анастази давно умерла или после долгих мытарств её разбил паралич.
Вот почему ей, первой статс-даме, грозной и невозмутимой, ничего не остаётся, как обманывать себя, подставляя сухие глаза под небесную влагу.
Анастази протянула руку, и следующая капля упала ей в ладонь. Она свела пальцы в горсть, будто капля могла от нее сбежать.
«Интересно, — подумала придворная дама, прислушиваясь, не зазвенит ли капля в своей живой темнице, — в Лизиньи тоже идёт дождь? Была ли у них гроза? Или она сейчас там? Размахивает над садом своим лиловым изогнутым мечом, стучит в стёкла невидимой рукояткой грома, а потом так же, мстительно, заливает дождём? Гроза откатилась к западу, но могла и отклониться. А что же он? Так же стоит у окна? Слушает как шумит дождь? Он любит дождь. Под летний дождь не раз попадал намеренно, возвращался из парка промокший до нитки. Как будто просил дождь смыть его грех. Это он так думал, что грех. На самом деле это было отчаяние. Он пытался смыть его, будто налипшую грязь. А что же сейчас? Попал ли он под дождь? Что захотел смыть? Воспоминания? Прошлое?»
Это была главная тайна. Формально тайн было много, если разделить их на события, и каждое имела свое имя.
Была тайна Первой Встречи.
Была тайна Свиданий.
Затем появилась тайна Соперницы.
Но все эти имена сводились к единому, как сводятся все ипостаси божества к единой сущности.
Эту тайну звали Геро.
Память Анастази была подобна летописи, куда подшивались отдельные главы. Каждая из этих глав была тайной сама по себе. И каждая озаглавлена, снабжена эпиграфом и прологом.
Эта книга хранилась за множеством печатей, которые не снял бы и Ангел Апокалипсиса. Эту книгу могла открыть только сама Анастази, чтобы с превеликой осторожностью, в темноте подшить в неё очередной лист. Сегодня она вписала в эту книгу свою улыбку и свои счастливые слёзы.
Последняя глава давалась ей нелегко. Это был апофеоз, кульминация.
Она, Анастази, была единственной, кто знал. Он жив.
Для всех прочих, и прежде всего для её хозяйки, Геро умер в тот ветреный февральский день, когда по приказу её высочества его отправили в Отель-Дьё.
Никто не сомневался, что ему не жить. Оливье посулил ему два-три часа агонии, после тряской дороги, после зимнего ветра, после того, как он будет брошен где-то в огромной больничной палате без помощи и забот, среди таких же, бредящих, пылающих в лихорадке, трясущихся в ознобе несчастных.
Анастази помнила свое отчаяние. Она была бессильна помочь. Герцогиня была испугана. Она боялась оспы.
Она видела неоспоримые признаки этого мерзкого, сочащегося кровь и гноем, недуга. На его коже, на его прекрасной золотистой коже, такой теплой и бархатистой, проступали мелкие, розовые пузырьки. Оспа!
Страшная, рвущая язвами тело хворь. От неё нет спасения, нет лекарства. Были счастливцы, кто выживал.
Но с чем сравнить их жизнь? Убеждать герцогиню повременить, подождать или, на крайний случай, позволить несчастному умереть спокойно было бессмысленно.
Клотильда почти обезумела от страха.
Она уже искала у себя зловещие красные пятна, первые признаки пузырьковой сыпи. Уже видела себя изуродованной, покрытой шрамами, изъеденной прожорливыми червями.
Эти видения были столь отчётливы, что она уже смахивала с подола этих червей, уже смывала с предплечий и ладоней багровые всполохи.
Её разум был скатан этим ужасом в горошину.
Анастази тоже пребывала в растерянности. Позволить увезти Геро в лечебницу означало обречь его на верную смерть.
Но оставить его в замке так же означало гибель. Обезумевшая герцогиня могла приказать избавиться от него, как от загнанной лошади или взбесившейся собаки, коротко и жестоко, петлей или кинжалом.
Своевременно подкупить слугу, чтобы тот доставил больного не в лечебницу, а в тайное убежище, где о нем могли бы позаботиться, Анастази не успела.
Герцогиня держала её при себе, не отпуская ни на минуту. Придворная дама могла только наблюдать, сжимая от бессилия кулаки, как его, уже в беспамятстве, будто ворох тряпья, несут через двор в старой простыне, и безвольная рука едва не тащится по земле.
Только два часа спустя герцогиня позволила ей уйти, и Анастази под каким-то немыслимым предлогом вырвалась в Париж.
Подъезжая к воротам Сент-Антуан, она ещё не знала, что будет делать. «Спасти… спасти любой ценой!» — билось у неё в голове.
Её мысли, всегда такие ясные, сверкающие будто новенькие ножи, разложенные рядком, теперь путались и всплывали обрывками.
«Если еще не поздно… Врач… Помощь… Убежище…»… Мысли кружили, как щепки в речном водовороте.
Она ухватилась за слово «врач». Врач, ему нужен врач.
Не отравитель и мясник Оливье, а тот, кто знает… кто поможет… кто облегчит страдания.
Был такой врач, ну конечно же… Был! Она даже помнит его имя. Она посылала за ним. Личный врач этой самозваной принцессы. Его зовут Джакомо Липпо. И она помнит его адрес.
Анастази покинула столичную резиденцию своей хозяйки через садовую калитку, выходившую в глухой монастырский двор.
На придворной даме был поношенный серый капор и темная шерстяная юбка. Низ лица замотан шарфом. Низко опустив голову, шаркая башмаками на деревянной подошве, невзрачная бедно одетая женщина отправилась через Новый мост на левый берег Сены.
Сама постучать в дом лекаря она не решилась. Поймала пробегавшего мимо мальчишку и, посулив ему золотой, даже повертев им перед носом любопытного гаера, сунула в руку сложенный вчетверо листок и указала на дверь.
— Отдай тому, кто откроет.
Мальчишка кивнул.
Дверь открыли не сразу.
Анастази, давно позабывшая все молитвы, проклявшая и отринувшая Бога, украдкой плевавшая в сторону церквей и часовен, вдруг отчетливо произнесла молитвенную строку на безупречной латыни:
— Domine Deus, Agnus Dei, Filius Patris, qui tollis peccata mundi, suscipe eprecationem nostram.
Она повторяла и повторяла эту фразу, привязывая к ней другие, тоже неведомо откуда возникшие, пока мальчишка стучал.
Неужели Господь отвернулся от него? Неужели не сжалится? Пусть накажет её, промышлявшую богохульным ремеслом, пусть откажет ей в спасении… Но почему Геро?
И дверь открылась.
На пороге стоял сам Липпо, такой же нелепый, нескладный, в пестром платке на жилистой шее. Он взял из рук мальчика записку, повертел, прочитал, подался было вперед, чтобы задать вопрос, но мальчишка, следуя указаниям Анастази, уже бежал по другой стороне улицы.
Пожав плечами, Липпо закрыл дверь.
Анастази стала ждать. Минуты тянулись, будто жилы грешника на палаческом барабане. Сердце бешено колотилось.
Анастази вновь твердила молитву. А если он не пойдет? Если это послание покажется ему шуткой?
Тяжело ударил далекий колокол недостроенной церкви Сен-Сюльпис. Прошло четверть часа.
Анастази почти задыхалась. Она готова была сама рваться к двери и колотить, колотить…
Но дверь вновь распахнулась. На пороге стоял Липпо. На голове кособокая шляпа с высокой тульей. На плече – та самая бесформенная холщовая сумка, в которой позвякивало и позванивало.
Итальянец быстро зашагал вверх по улице, чтобы затем свернуть к мосту Сен-Мишель. Анастази отправилась следом.
Она едва за ним поспевала, время от времени поднимаясь на цыпочки и подпрыгивая, чтобы высмотреть в толпе высокую тулью его шляпы.
Один шаг Липпо равнялся трем обычного человека. Анастази приходилось бежать, грохоча башмаками.
Она окончательно запыхалась, когда догнала его, пересекавшего площадь перед Собором. Он уже входил в распахнутые ворота этой обители недугов и скорби. Анастази войти следом не посмела.
Она осталась снаружи, в толпе недужных и нищих. Там, у ворот этой адской богадельни всегда собиралось немало обездоленных и калек, истинных и подложных.
Голодные, немощные старухи, брошенные дети с раздутыми животами, прокажённые в своих балахонах, безногие солдаты, разорившиеся крестьяне, бледные до синевы хворые девки и ещё те несчастные, кто тряс лысыми, в язвах, головами, совал в лица прохожих гниющие культи и страшно сверкал заведёнными под веки глазами.
0
0