Ей случалось и прежде поднимать руку на своих подданных. Ещё в ранней юности она, не задумываясь, могла дать пощёчину горничной или наградить конюха ударом хлыста.
Благородной даме, управляющей целой армией челяди, твёрдость была необходима. Она вынуждена проявлять жестокость во имя подавления хаоса. Ибо ещё Макиавелли сказал, что милосердие губительно для того, кто желает удержать власть. Милосердие — враг истинного государя. Ибо прощение преступника может обратиться в проклятие и тогда взамен одной жизни в жертву будут принесены тысячи.
Её высочество верила, что поступает правильно, и её жестокость — только вынужденная мера. Она наказывала за дерзость и нерадивость, за расточительство и непослушание, за медлительность и леность.
Но вина Геро в строгом смысле не подпадала ни под одно из этих определений. Он не нарушал правил. Но он был виновен, и вина его состояла в том, что он был несчастен. Она могла бы простить ему дерзость и даже грубость. Могла оправдать неловкость, извинить неопытность, так как они имели под собой мотивы и первопричины. Но он был несчастен, и причина его несчастий не укладывалась в свод определений.
Тогда она и потеряла свою несокрушимую рассудочность. Прибегла к оружию слабых.
Ей казалось, что ударом она разрушит некую стеклянную маску, за которой он прячется, что своим вторжением сможет поколебать некие границы и увидеть его живого, пробудившегося, что боль и унижение заставят его проявить себя. Она почти ослепла от ярости, от обиды и разочарования и мстила ему за эту подспудно зреющую в ней болезнь, которую так долго отрицала. Если больно ей, то пусть будет больно и ему.
Она ударила его второй раз и третий. Била по лицу умело, ибо немало юных фрейлин, горничных и пажей пострадало от этой белой, гибкой и сильной руки.
Геро не пытался защищаться. Он не сделал шага назад, не прикрылся рукой. Как будто признавал вину и оправдывал наказание. Даже когда носом пошла кровь, он не отступил. Кровь стекала по подбородку и капала на батист сорочки.
Геро молчал. От его молчания ей стало не по себе. И она снова кричала ему:
— Убирайся!
Как в ту первую ночь, когда он не оправдал её надежд.
Утром она поняла, что своей яростью, которая не утихала, а набирала силу, может нанести ему непоправимый ущерб, о чем впоследствии будет жалеть, и поспешила покинуть Конфлан. Ей следовало побыть наедине с собой, собраться с мыслями и успокоиться.
Она завтракала в окружении фрейлин. В парадной столовой тишина. Её высочество хранила молчание, а придворные, согласно этикету, не смели заговорить.
Она не чувствовала голода. Сам ритуал поглощения пищи казался бессмысленным, но она принуждала себя повторять привычные действия. Ибо в этом настойчивом повторении она видела единственное средство, единственно доступный ей вид борьбы. Она должна занимать себя самыми простыми заботами, отвлекать тело на совершение монотонных движений, чтобы не позволять себе думать. Если она остановится, отложит серебряный нож и замедлит глотательный позыв, если отбросит это невидимое извне насилие, ей снова придётся думать.
Вспоминать. Память, как бесстрастный свидетель, забросает её пёстрыми липкими обрывками, которые, притянувшись друг к другу, будто живые, немедленно соорудят объёмное прорисованное полотно деяний. Её деяний!
Ей придётся смотреть. И отвернуться, закрыть глаза, заслониться рукой ей не удастся, ибо это полотно существует, оно — часть её, воспоминание уже вплетено и впечатано в ткань её существа, её сознания и её прошлого. Поэтому, если закрыть глаза, то станет еще хуже. Краски нальются соком ярости, расцветут от собственного бессилия и сожаления, запоздалого и ненужного.
Её не оставляли мысли об этом бледном застывшем, окровавленном лице. Стоило ей отвлечься, прервать разговор — одним словом, допустить паузу в спасительный голосовой и двигательный шум — как память швыряла её назад, в недавнее, ещё дымящееся страстями и надеждой прошлое, заполняла образовавшийся меж слов пробел безжалостной иллюстрацией, его лицом.
Как бы она хотела не думать об этом, и не думать о нём. Она и в Париж уехала, чтобы изгнать все заполонившие её чувства, избавиться от опасных коррозий. Она уехала в столицу, чтобы оказаться в своей стихии, прорасти в удобренную почву и набраться сил. Как рыба, познавшая на песке удушье, она мечтала омыть водой пылающие лёгкие.
Но вскрылся очередной обман. Или открылась истина. От себя самой ей не убежать. Можно сменить одежду, город, страну, даже выучить другой язык, но нельзя изгладить ран души, этих бороздок, что проведены по полотну жизни собственным заострёнными ногтями. Она переоценила свою прежнюю забаву. Она не нашла той захватывающей дух игры, которая действовала на неё как хмель, возносила до высот вершителя. Эта игра оказалась почти лишённой смысла, утомительной и простой.
Как ей удавалось так долго играть в неё? Она знала все ходы. Она смотрела на них, своих соучастников, подельников, свои расставленные на доске фигуры, и удивлялась прежнему невежеству.
Она всё знала про них. Угадывала каждую мысль. Смотрела на свою мать, на её неестественно розовое, обрюзгшее лицо, и почти слышала трепет мелких жёстких крыльев по ту сторону выпуклого лба. Это шевелились, лопались, рождались и умирали её мысли, скользкие и слепые, как личинки.
Она смотрела на своего брата и слышала тот же сухой, глумливый треск. Он желал того же, что и мать, но его насекомые были хитрей, пронырливей и ненасытней. К тому же, он был трусом. Его легко было напугать.
Был другой её брат — тот, что носил корону. Его мысли пребывали в полусне, будто их обрызгали ядом. Клотильда не слышала ни треска, ни шороха, ни щелканья челюстей, но не потому, что разум Людовика был чист и полон благости, а потому что мысли его были мертвы. Её брат был слишком ленив, чтобы чего-то желать. Его разум как плесенью был поражен скукой. Если он и оборонялся, то скорее в силу каприза упрямого ребёнка, желающего досадить матери.
Была ещё его жена, королева Анна. Разочарованная женщина. Вечно на перепутье между добродетелью и страстью. Этой женщине требовался мужчина, горячий, властный, который мог бы свести её с ума своими ласками. Но такого мужчины рядом с ней не было, и она пыталась утолить свою страсть игрой. Ей тоже было скучно.
Собственно, не имело значения, куда смотреть, на лица принцев или лакеев. Разницы нет. Люди из гордыни ищут различий, приписывая себе несуществующие атрибуты. Будто имя или покрой рукава внесут существенные поправки в иерархический табель и возвестят об особом божественном родстве. Иллюзия. Нет никакого родства.
Все потуги смертных укрыть за фиговым листом привилегий свою ущербность — лишь игра тщеславия. Болезнь, старость и смерть стирают в пыль все знаки различий, а могильным червям всё равно, чьё филе — министра, сенешаля или разбойника — подадут на ужин.
Это открытие, сделанное ею много лет назад, считалось крамольным, даже еретическим. Принцессе крови не пристало размышлять о подобных вещах, кои грозили самим основам мироустройства. Ей, напротив, следовало утвердиться в божественной правомерности неравенства, в божественной подоплеке несправедливости. Разве не сказано в Писании: рабы, повинуйтесь господам вашим?
Как же она смеет уравнивать в страстях и прегрешениях королевскую кровь и кровь простолюдинов? Разумеется, она воздержится от высказываний своих истин вслух, но у неё хватит благоразумия признать, что кровь королей и кровь смердов схожа по цвету, а мир, если подчинить его универсальным законам, становится управляем. И всё же остаются загадки, которые ей разрешить не под силу.
Да, она может гордиться своей способностью угадывать мотивы и мысли. Она всё знает о тех, кто её окружает, о своей семье, о придворных, о парижанах на улицах — но как тогда быть с ним, с одним единственным человеком, чьи мысли и порывы она разгадать не в силах?
Почему он не подчиняется выверенным ею законам? Чего хочет он? Во что верит? К чему стремится? Он не может быть устроен как-то иначе. Он такой же, как и все. Из той же плоти и крови. Он должен желать благополучия и богатства. Должен терзаться честолюбивым нетерпением. Должен сгорать в тщеславном огне.
Но этого не происходит. И она не в силах понять, что нужно этому человеку, почему его глаза не загораются алчным блеском при виде драгоценностей, почему его не распирает от осознания своей значимости, почему его глаза не застит самолюбие мужчины.
Если ему что-то нужно, ему достаточно только попросить. Она будет только счастлива, если услышит его просьбу, она воспарит к небесам, если он, наконец, прервёт этот обет молчания и откроет ей свою тайну.
Чего же ты хочешь? Особняк в Париже? Титул? Золото?
Она была готова пойти на любые уступки. Но Геро молчал, и как она не ломала голову, разгадывая его тайные мысли, ответа не находила. Иногда, наедине с собой, она как будто отправлялась в лабиринт к Минотавру и позволяла себе неслыханное. Она отвечала на свои собственные запретные вопросы.
Он несчастен, потому что всё ещё любит свою жену. Это объяснение было столь крамольным, что вызывало отторжение. Ибо её высочество не верила в любовь. Тем более — в любовь мужчины. Она верила в похоть, в честолюбие, в азарт, в страсть. Но любовь…
Страсть могла довести до безумия, толкнуть на самые немыслимые безрассудства, это явление яркое, но кратковременное. Мужчина быстро пресыщается и забывает предмет своей страсти, тем более, если возникает другой, более притягательный. Любовь же — выдумка. Допустить, что он всё ещё любит ту бесцветную женщину, тоскует по ней, — настоящая непростительная крамола. Когда она в своих мыслях доходила до этого предела, то невольно вздрагивала.
Признать это было нелегко. Он любит другую, а её не желает.
От безысходности сразу делала шаг назад и гнала крамольные мысли. Какая, собственно, разница! Хочет — не хочет. Его чувства — это последнее, что её тревожит. Он — её собственность, её слуга. В его обязанности входит исполнять приказы. А что он при этом чувствует, несчастен он или нет — ей до этого нет дела.
Утвердив своё право на безразличие, она в который раз попыталась отогнать воспоминание. Бледное окровавленное лицо, потухшие глаза, скорбные губы.
Герцогиня сделала над собой очередное усилие и проглотила кусочек сыра.
Она признала свою слабую земную природу. В будуаре она позволила хлопотать над ней, будто она нервная вдовица. Нюхательные соли, розовая вода.
Она освободилась от всех стесняющих и давящих шнуров, от стальных обручей воли, что сдавливают рёбра и держат спину с большим эффектом, чем самый строгий корсет. Её одеяние свободно и бесформенно, волосы рассыпаны по плечам, руки брошены. Она всего лишь женщина, что нуждается в заботе, женщина одинокая, разочарованная. Она не ждала милостей от наступившего вечера, когда вдруг заметила его. Его заслоняли фигуры горничных, назойливо мелькавших в своей заботе.
Он то появлялся, то исчезал. Тёмный проём двери был готов поглотить его, как соблазнительный обман её разума. Она моргнула. Но обман не развеялся. Это действительно был он, в почтительном ожидании. Ждал одобрительного призыва. Она встрепенулась.
Не может быть! Он пришел сам. Он даже в нетерпении. И взгляд пылающий, верноподданнический.
Взгляд просителя в королевской приемной, когда проситель приподнимается на цыпочки, чтобы поверх голов других просителей поймать взор суверена. Он пришел о чём-то просить. Это ясно. Так пусть просит, пусть просит! Если дело в просьбе, то это победа. Он нарушил своё молчание, переступил горделивую отчуждённость. Через свое желание он признал свою зависимость. Ибо любое желание суть основа порабощения. Только тот, кто лишен желаний, может быть свободен.
Он поймал её взгляд, зовущий, удивлённый, и совершил ещё одну дерзость. Он не стал дожидаться приказа, он сам сделал шаг, почти как признанный любовник, как полновластный фаворит. Он почти растолкал её горничных и занял место у её ног.
Что произошло с ним за это время? Что он задумал? Слишком разительная перемена.
Взгляд почти томный, он не отвернулся, не отстранился, сам просится под хозяйскую руку. Может быть, с ним, наконец, случилось то, чего она так желала? Естественная метаморфоза. Он устал от сожалений и прежних обид, отбросил груз прошлого, смирился, заглянул в бушующее ледяное пламя сапфира и увидел отвергаемое им будущее. «Какого черта!» — сказал он себе — «Глупо отвергать дарованный судьбой шанс».
И вот он здесь, прирученный, прозревший. Она почти вздохнула с облегчением. Вот и разрешилась загадка. Нет никакого противостояния и нарушения вселенских законов, нет исключения из правил. Есть только капелька упрямства и немного гордыни.
Воодушевлённая, она гладит обращённое к ней лицо. Все муторность, заскорузлость пустого дня внезапно разгладилась, стала шелковистой и мягкой.
Как много в ней этого глупого, женского, как быстро она размякла! Как мало ей надо! Как стыдно в этом признаться. Он почти не изменился, остался всё тем же диковатым, настороженным полуподростком.
Только складочка меж бровей разгладилась, взгляд прояснился, стал наточенным как клинок, и волнение разошлось по щекам румянцем. Он действительно взволнован, на губах — нетерпение. Она бы хотела верить, что это нетерпение любовника. Как же пьянит это волнение, эта наивная неумелая сдержанность! Она чувствует тепло в позвоночнике, в пояснице, в даже нечувствительные кончики пальцев разогреваются.
— Что тебя так тревожит? Ты взволнован.
Распалённый, тоскующий любовник должен ответить, что причина его тревоги — затянувшаяся разлука, страх её немилости и его ночное одиночество. Этот ответ она читала в его глазах. Она почти склонилась к его губам, чтобы узнать этот ответ на вкус.
Но он ответил другое, непостижимое.
— Моя дочь, — произнес он. Произнес страстным, чуть хрипловатым шёпотом, с жарким выдохом, так, как это произносит любовник. – Прошло уже достаточно времени. Я не видел её.
0
0