13 февраля 78 года до н.э.с. Исподний мир
Студенты, ободренные столь головокружительным успехом, по дороге к пивной шумно обсуждали представление и хохотали, позабыв о своей ненависти и злости. Было уже поздно, и Зимич проводил Бисерку домой. Она с порога начала рассказывать дяде, как понравились всем пьесы Зимича и как здорово удалось представление. Он не остался пить чай – уговорился с колдуном о завтрашней встрече и направился на площадь Совы, чувствуя себя усталым, в чем-то даже счастливым, но… Нет на свете такой ненависти, которая заставит его предать свои убеждения. Никогда, никогда ему не захочется явиться людям чудовищем. Даже ради выпавшего ему высокого жребия. Могущество – оно не в том, чтобы метать молнии. Оно в том, чтобы делать людей лучше. В этом его жребий, его призвание, судьба. Которую кто-то стер с его ладоней…
Он засыпал долго, то погружаясь в забытье, где чадили факелы и хохотали люди, то возвращаясь к яви темной комнаты и словам колдуна: «Им чужды страсти, они не считаются с моралью, у них нет слабых мест. Они истинные хозяева мира». Только под утро, когда за окном уже скребли мостовую лопаты и стучали копыта лошадей, пришел наконец глубокий и спокойный сон.
Его разбудил громкий хлопок двери и шумные шаги – внизу, на лестнице, в комнате.
– Стойко-сын-Зимич Горькомшинский из рода Огненной Лисицы!
Шапки с белыми кокардами, много, только в комнате – не меньше шести человек, а еще за дверью… Спросонья думалось плохо и даже мелькнула мысль бежать через окно, но в нижнем белье и босиком?
– Я уполномочен препроводить вас в Службу дознания Консистории.
Под окном храпели кони. Кто-то зажег лампу, долго щелкая кресалом, а потом и свечи – все свечи, что были в комнате. Кто-то выдвигал ящики письменного стола, кто-то полез в сундук с вещами. Зимич сел и огляделся: ничего общего с пьяным сбродом, которым до этого представлялась ему гвардия Храма. Все как один конные – сапоги со шпорами, сабли в дорогих ножнах.
– Ну здравствуй, Стойко-сын-Зимич!
Голос показался знакомым, но Зимич не сразу узнал зятя, протолкнувшегося в комнату.
– И тебе не болеть…
– Я знал, что ты плохо кончишь. Извини, но помочь ничем не могу: не марают себя гвардейцы Храма кумовством.
Он говорил на публику – открещивался от родственника.
Сапоги надеть не позволили, вообще не позволили ничего надеть, кроме штанов, – и на том спасибо. Кто-то из гвардейцев, перебиравших бумаги на столе, уже читал вслух стихи Зимича, написанные Бисерке. Нехорошо читал, глумился, хотел из себя вывести. Зимич не поддался на провокацию, да и не разозлило его это вовсе.
Ходить босиком было привычно, даже по снегу, но как-то… в общем, это и уязвляло, и делало уязвимым. И он уже искал в этом глубокую, особенную хитрость храмовников, сродни аресту на рассвете, пока не догадался: если и сумеешь убежать, далеко не убежишь.
Сон выветрился за те несколько шагов, которые пришлось пройти от пивной до кареты – темной, закрытой, с решеткой на окнах. Хорошо, что не телега: в одной батистовой рубахе трудно не замерзнуть. Впрочем, в карете тоже было нежарко, и к концу пути зуб на зуб не попадал.
И еще не уложилось в голове, не пришло осознание происходящего, еще не нашлось правдоподобного объяснения случившемуся (это спросонья, от холода, от неожиданности), как снаружи появился свет факелов, крики возниц, стук копыт множества коней, скрип колес, звон шпор и бряцание оружия: карета прибыла на площадь Храма и толкалась среди десятка других, проезжавших во внутренний двор через стрельчатую арку ворот.
Зимич никогда не бывал во внутреннем дворе главного хстовского храма и поразился, как долго ехала карета, прежде чем остановиться.
Это был целый городок внутри города, со множеством построек, как каменных, так и деревянных, как жилых, так и служебных. И назначение здания, возле которого дверь в карету распахнулась, не вызывало сомнений: тюрьма. Она мало походила на хстовскую тюрьму из красного кирпича с маленькими забранными решеткой окнами, окруженную рвом, который соединялся с Лодной. Верхней частью эта тюрьма больше напоминала городскую канцелярию, где широкие окна позволяли беречь свечи, а книзу ее стены утолщались, окна уменьшались, и в полуподвальных помещениях не окошки уже, а узкие каналы-отдушины служили источниками света. На них не было решеток: в такую отдушину мог бы протиснуться кот, но некрупный, а вот крысы наверняка лазали тут беспрепятственно.
Кареты, телеги, крытые повозки толпились перед входом в Службу дознания, факелы шумели и хлопали на ветру, лошади дергали головами и перебирали копытами. Арестантов (а их было множество) сопровождали гвардейцы – как пешие, так и конные. Зимич разглядел профессора логики, которого грубо подтолкнули в спину у самой двери, старого ритора и его молодого товарища, неловко вылезавших из высокой повозки, студентов из числа актеров – целую стайку на телеге, со связанными руками… Здесь были все, все до единого «лучшие люди» университета, и в толпе гвардейцев мелькнула лохматая голова Борчи, и бывший декан философского факультета прошествовал мимо, гордо развернув плечи – насколько позволяли связанные руки.
Не будет никакого представления, не будет никакой Весны на крылатой колеснице… Чего и следовало ожидать: зачем проводить арест после праздника, когда можно провести его до? И Зимичу уже казалось, что он давно это знал, подозревал, догадывался, потому что невозможно было не догадаться, не предвидеть этого, не просчитать.
Часы на высокой Оленьей башне показывали всего пять утра.
Широкий прямой коридор в полуподвале вел вдоль дверей, обитых железом. Камер было много, разных размеров, но Зимич видел, что большинство арестантов ведут в одну общую камеру, дверь в которую была раскрыта настежь. Только бывшего декана повели дальше. Зимич не сомневался, что окажется вместе со всеми, но ошибся: его провели мимо, вслед за философом, и вскоре коридор свернул в сторону – к широкой лестничной площадке. Но не вверх вела эта лестница, а вниз, еще ниже полуподвала – под землю. И нехороший холодок пробежал по спине при виде этого спуска.
Узкий проход (настолько узкий, что двое могли разойтись в нем лишь боком) от лестницы поворачивал налево, к одиночным камерам, столь маленьким, что дверные косяки касались друг друга. И Зимич не сразу понял, за что удостоился столь высокой «чести» и что общего между ним и бывшим деканом, пока не оглянулся и не увидел сзади одного из студентов-актеров по имени Вереско. Нет, не из-за опасности для Храма и не из-за тяжести преступлений всех троих разместили в одиночных камерах – из-за знатности происхождения. Мальчишка, хоть и не выделялся среди других студентов, принадлежал к роду Белой Совы – весьма богатому, обласканному Государем.
Камера оказалась на удивление чистой, насколько чистым может быть голый камень. И крошечной: не более четырех локтей в длину и меньше трех в ширину. На полу валялся плотный пук соломы, у дверей стояло ведро – все, больше ничего не было. Отдушина под потолком света почти не давала, и не только выглянуть в нее – даже дотянуться рукой Зимич не мог. Кверху камера расширялась: стена внизу была на локоть толще, чем у потолка.
Декана провели по коридору гораздо дальше, а вот Вереско оказался Зимичу соседом.
Дверь захлопнулась, факелы остались по другую ее сторону, и несколько минут Зимич стоял, приглядываясь к темноте. После обжигавшей пятки мостовой пол казался во всяком случае не ледяным, и, видно, внутри наружной стены проходил дымоход, худо-бедно отапливавший камеры. Холодно было, но не морозно.
Еще несколько раз лязгнули двери одиночек: не так мало знати нашлось среди «лучших людей» университета.
Зимич сел на солому, обхватив колени руками. Нет, обольщался колдун, когда говорил, что Бисерка будет с ним в безопасности. Зачем чудотворам увещевания и его добровольное сотрудничество, если при Храме есть надежный механизм принуждения? И теперь главное, чтобы они не догадались использовать для этого принуждения Бисерку. Неправ был колдун, и трагедией может обернуться его ошибка.
Или… может, правая рука Храма не знает, что делает левая? Может, он сюда попал только из-за собраний и подготовки к празднику? Как и все остальные? И никто не знает, что он в любую минуту способен обернуться змеем?
Неизвестно, что лучше. Главное, чтобы с Бисеркой все было хорошо, чтобы колдун догадался уйти из Хстова и забрать ее с собой. А он догадается, как только узнает об арестах, он умный. Если только его не арестовали одновременно со всеми…
Но ни одной арестованной девушки Зимич пока не увидел. И вряд ли храмовники посчитают разумным добиваться от них признаний в заблуждениях только потому, что девушки имели неосторожность встречаться со студентами на заднем дворе пивной.
Это не успокоило. Ничего нет хуже неизвестности. И одиночества. Сомнительная это привилегия – попасть в одиночную камеру.
Когда в отдушине забрезжил свет, Зимичу казалось, что прошло несколько дней, а не часов. И ноги давно пришлось подтянуть на солому: ступни от холода выворачивало судорогой. Он попытался уснуть, свернувшись в клубок, – ведь почти не спал ночью. Но холод помешал: трудно уснуть под стук собственных зубов, да еще если каждая мысль, что приходит в голову, обжигает то ужасом, то злостью, то горечью. На это и расчет: сперва ошеломить, выдернув из теплой постели, потом вымотать холодом и страхом перед неизвестностью, чтобы после этого…
Главное, чтобы Бисерка была в безопасности, все остальное – не страшно, не страшно, не страшно! Чего бояться человеку, в одиночку убившему змея?
Страшно, конечно, и еще как, но преодолимо. И надо уснуть, успокоиться, набраться сил. И перестать дрожать!
Он, конечно, уснул, человек не может долго не спать. Но это случилось уже после обеда, состоявшего из вполне сытной кукурузной похлебки на утиных потрохах и куска ржаного хлеба. Может быть, такая еда и напугала бы кого-то из знатных арестантов, но в Лесу Зимичу случалось хлебать и не такое. Да и студенческая его жизнь временами была скудной до неприличия.
Разбудил его металлический стук засова, открывшего дверь в соседнюю камеру. Уже стемнело, и понять, сколько времени прошло, он не сумел. Может, долгая зимняя ночь только начиналась, а может, наоборот, близился рассвет.
Шаги по коридору слышались отчетливо, а вот голосов было не разобрать: охрана переговаривалась вполголоса. Похоже, из соседней камеры вывели Вереско, но Зимич не был в этом уверен. Наверное, скоро и его черед? Он снова сел: тело затекло и послушалось не сразу.
Шло время, снова принесли еду (завтрак или ужин?). Дверей не открывали, ставили миску на откидную створку «глазка». Есть не хотелось вовсе, но было глупо не есть. На этот раз в миске было плохо проваренное пшено, сдобренное горчичным маслом. Видно, масло давно прогоркло, и спасали его долгим кипячением, отчего в остывшей каше оно свернулось сгустками. Ничего, не отрава… Пшено омерзительно скрипело на зубах.
«Глазок» оставался открытым, когда в соседнюю камеру вернули Вереско. Нарочно вернули тогда, когда все арестанты могли как следует расслышать его рыдания, беспомощные причитания и стоны. Мальчишке, хлипкому и тонкокостному, на вид едва ли можно было дать больше семнадцати лет. Он играл хитрого и веселого портняжку в двух пьесках, словно бросал вызов своему происхождению.
Доесть пшено Зимич не смог, потихоньку поставил миску на створку «глазка» и забился в угол, обхватив руками виски. А кто-то не удержался, швырнул миску в коридор – она звякнула о стену напротив и шумно прокатилась по полу.
Вой студента за стенкой был слышен и тогда, когда «глазок» захлопнулся. Ненависть? Нет, жалость и страх, горечь бессилия – но не злость. Вчера (или уже позавчера?) этот мальчишка хохотал, обсуждая с друзьями удачное представление. Вчера казалось, что счастье возможно, победа возможна – не оружием, так словом. И… смешно вспоминать о крылатой колеснице, до слез. Разбитые воздушные замки не самая страшная трагедия из тех, что предстоит пережить.
За что? Понятно, бывший декан призывал ни много ни мало к вооруженному сопротивлению, сам Зимич причислял себя вовсе не к заблужденцам, а к самым что ни на есть опасным врагам Храма, но за что мальчишку? За то, что хотел повеселить народ? Или за то, что по глупости своей и неопытности не боялся говорить то, что думает?
Неверное это было рассуждение, от сердца, а не от ума. И вопрос неверный: не «за что?», а «зачем?». Все, что делают храмовники, они делают не от злости или жестокости, не по убеждениям, нет. Прав колдун: все, что они делают, – рационально. Их действия подчинены холодному рассудку, вне понятий добра и зла, вне морали, вне человеческих представлений о справедливости или несправедливости. Они всего лишь добиваются поставленных целей, и средства, которые выбирают, мерят не совестью, а вещами конкретными, измеримыми линейкой или весами. Для них важно лишь выглядеть справедливыми, но быть ими совсем необязательно. Не уверенность в своей правоте движет ими, а целесообразность.
И вот за это их стоит ненавидеть.