Чернота отступает. И снова знакомые лица, виноградный свод над столом, стая ночных мотыльков и светлое платье Жанет.
Господи, всё же кончилось! Всё кончилось. Я же просил Господа, чтобы всё поскорее кончилось. Оно и кончилось. Навсегда.
Теперь всё другое, совсем другое.
Я судорожно прижимаю девочку к груди, будто призрак из прошлого может все же протянуть дымную, обглоданную руку и украсть мою дочь.
Мишель, шумно вздохнув, внушительная, как рыбацкий баркас на Сене, вдруг поворачивается ко мне спиной:
— Чего смотрите? У нас тут никак цирк бродячий загостился. За стол. Все за стол. Цыплята стынут.
И те, к кому обращены её слова, как-то сразу стали смущаться, суетиться, отводить глаза.
Избавляясь от черноты, я дышу в макушку моей дочери. Она пахнет молоком и сдобой.
Жанет молча стоит рядом. Мария вдруг протягивает к ней одну ручку, и Жанет зеркально повторяет её движение. Я вижу, как сближаются, затем встречаются их ладони, как два небесных светила, одна ручка маленькая, с растопыренными пальчиками, светящими в сумерках, как звездные лучики, а другая рука, как восходящее солнце, красивая, сильная, дарующая свет.
Неужели я голоден? По-настоящему голоден? Голоден с восторгом предвкушения, почти сладострастно, но без стыда и страха.
Чувство голода тоже бывает разным. В детстве, когда я бродил по улицам, заглядывая в освещенные окна и воображая, что крыши в домах подпирают не балки, а душистые колбасы, это грызущее чувство в желудке было сродни болезни.
Это была неизлечимый, поселившийся в теле недуг, который пробуждался каждый день и требовал жертвоприношений.
В детстве я представлял, что в моем желудке обитает прожорливая зубастая крыса с торчащими усами, беспрестанно работающая челюстями, где зубов, мелких, острых, сверкающих, было на порядок больше, чем у тех крыс, что я видел шуршащими в погребе или шныряющими среди отбросов в канаве.
Эта крыса в моем желудке должна была постоянно что-то есть, в противном случае, если ей нечем было занять свои челюсти, она начинала грызть меня. Она откусывала по частям сначала мой желудок, затем выгрызала части легких и живота и, подпрыгнув, впивалась в сердце, повисая на нем и помахивая хвостом.
Много позже, когда я уже изгнал часть своих приютских фантазий, у Плутарха я прочитал о спартанском мальчике, чьи внутренности выгрыз лисёнок.
Помню, что прочитанное представилось мне очень живо, и ко мне вернулась та воображаемая крыса в моем вечно сведенном от голода желудке.
Возможно, и не было никогда спартанского мальчика, пожираемого лисёнком. А был такой же голодающий подросток, который, не желая признать прозаичность своих страданий, придумал этого зверька.
Голод кусал меня под тощим одеялом в приюте мадам Гренель, голод скребся загнутыми коготками в чулане на улице Шардонне, позже, когда я уже повзрослел, голод превратился в назойливого мытаря, который прятал многорядность своих зубов за улыбкой просителя.
Наша жизнь с Мадлен редко позволяла нам выставить этого мытаря за дверь, но я научился давать ему вежливый отказ.
В восемнадцать лет всегда хочется есть. И короткие трапезы в нашем бедном жилище превращались в праздники. Мы на некоторое время избавлялись от наших телесных кредиторов.
Но голод все же не был истинным врагом.
Он был обстоятельством, данностью, как старость и смерть. И утолить голод означало жить дальше, а не согрешить.
Потом, после смерти Мадлен и сына, после убийства моего отца, голод внезапно преобразился.
Это был стыд и грех.
Я впервые понял это, когда оказался за накрытым столом в гостиной герцогини Ангулемской. Ужин был роскошен. Мне не доводилось не видеть, не пробовать ничего подобного.
Меня дурманил аромат восточных пряностей, стоивших так дорого, что их горсть позволила бы нам с Мадлен прожить пару лет без всяких забот.
Мне предлагалось сесть за этот стол, после двух недель заключения, и отведать то, что подают королю. Тогда я впервые почувствовал стыд.
Я почувствовал себя грешником, ибо я не утолял голод, а заключал дьявольскую сделку. За кусок окорока я продавал свою душу.
Где он, тот зубастый, злобный лисёнок? Я предпочел бы его, безгрешного, свободного зверя.
И на протяжении трех лет я боролся с грехом, сводя свои потребности до монастырского поста, порой обращая свой голод в добровольное мученичество.
Потом, когда я очнулся в доме Липпо и осознал, что свободен, испытываемый мною голод стал признаком выздоровления.
Голод стал посланцем жизни, молодости и новых надежд. Бульон, который варила для меня Лючия, стал символом будущего. Я готовился жить и мне нужны были силы.
Но это радостное предвкушение уже не возвращалось, когда мадам Аджани сообщила мне о смерти дочери.
Будущее распалось, стало ненужным, я вновь почувствовал себя грешником.
Голод вновь стал посредником дьявола, завлекающим меня в гибельную сделку. Как смею я испытывать наслаждение, утоляя эту телесную потребность?
Как смею угождать своей плоти, продлевать ее существование, если дочь моя мертва?
Этот голос я тоже различал в том заунывном хоре, который преследовал меня.
Мишель, похоже, распознала тайную подоплеку моей сдержанности и вела с этим мнимым грехом настоящую войну.
Я не хотел её огорчать, как не желал доставлять хлопоты Жанет, и оправдывал каждую трапезу своим ученичеством.
В конце концов, пища дарована нам Господом, как солнце и воздух, отвергнуть дар означает грех неблагодарности.
Что же случилось? Я больше не грешник?
Голод снова стал приметой бурной, нетерпеливой молодости, атрибутом праздника. И вовсе никакой это не грех отведать того золотистого гуся с орехами и черносливом, или запеченного на угольях и политого вином цыпленка, или большого озерного карпа, или тот огромный пирог с зеленью и грибами.
Мне становится радостно, будто я ребёнок, которого на Рождество пустили в кондитерскую.
Мария вертится у меня на руках, пытаясь дотянуться до украшенной веточкой петрушки сырной башенки, состоящей из кусочков разных сортов.
Ей необходимо проверить на прочность это сооружение. Мордочка у нее перемазана чем-то сладким.
Жанет с тем же детским озорством её подбадривает, а Наннет, с другой стороны, слабо настаивает, чтобы девочка съела кусочек грудинки, а не вылавливала бы из сладкого желе засахаренные фрукты и не выпрашивала бы фигурное печенье с глазурью или с этим, как его… шоколадом, чем она, по-видимому занималась весь день.
Но Мария не слышит увещеваний свой няньки. Она слишком горда тем, что сидит почти во главе стола у меня на коленях. С таким соседством мой голод так и останется лишь радостным предвкушением.
Но её безмерное счастье, щенячья возня и горделивые взоры в сторону девочки её возраста и мальчика лет семи стоят таких жертв.
Правда, Жанет уже пыталась переманить ее к себе на колени. Наконец, мою пустую тарелку замечает сама хозяйка, сидящая во главе стола.
— А ну поди сюда, стрекоза. Дай отцу поесть.
Делает повелительный жест, и Мария беспрекословно подчиняется. Чему я несказанно удивлен.
Она переползает на колени к Жанет, а оттуда Мишель снимает её за шиворот, как щенка, чтобы усадить на свое колено, как на холку лошади.
— А ты ешь, сынок, ешь. Не слушай их никого. А то эти вертихвостки совсем тебя заморят. Была одна, теперь вот вторая прибавилась.
У Жанет недоумевающе ползет бровь, а с другой стороны стола немедленно отзывается Перл:
— Я всегда говорил, что женщины — это зло.
За что тут же получает тычок локтем от сидящей рядом той самой высокой и полной дамы, которая выманила у доньи Эстефании секрет приготовления шоколада.
С дальнего конца стола слышится смех, молодые звонкие голоса. Там юные работницы и поварята-подростки. Они смеются каким-то своим шуткам.
На другое колено кормилицы взбирается её внук, ревниво поглядывая на Марию. Но та и не думает уступать даже толику своего торжества.
Она взирает на меня с такой обожающей гордостью, будто это она мой родитель и теперь с полным правом восхищается своим отпрыском.
— А Максимилиан мне не велил! Я ему лассказывала про папу, а он сказал, что я влу! А я не влу. Вот же мой папа.
— Кто это Максимилиан? – спрашиваю я – И почему он тебе не верил?
— Максимилиан — это тот мальчик, который ее нашел, — тихо поясняет Жанет.
— Нашел? Где нашел?
— Нашел, когда она убежала из дома бабушки. Я тебе потом расскажу. — Максимилиан сказал, что такого как мой папа не бывает. Это я все выдумала.
— Конечно, не бывает — подхватывает кормилица – Разве можно верить такой болтушке и стрекозе? Давай-ка, съешь крылышко.
— Но он есть! – торжествующе заключает девочка.
— Да, он есть, хвала Господу — чуть слышно повторяет за ней Жанет и смотрит на меня так долго, что у моего счастья, и без того огромного, дикого, неспособного угнездиться, найти себя достаточно места на целой планете, отрастают крылья и множатся эти крылья столь стремительно, что нарасхват идут у целого легиона ангелов.
******
Мария, маленькая девочка, чьи ручки будто веточки, а тельце невесомое, как взлетевшая пушинка, малышка, на которую в один день обрушилась целая жизнь, со всеми ее потрясениями, утратами и надеждами, засыпает прямо за столом.
Происходит это неожиданно. Я вижу, как темноволосая головенка, только что вертевшаяся из стороны сторону, с венцом растрепанных, разметавшихся кудрей, откидывается и сникает, уютно пристроившись меж двух возвышенностей в кружевном корсаже, а личико, только что счастливое, озорное, с сияющими глазами, вдруг туманится в блаженной усталости.
Липпо в это время затевает какую-то историю своим каркающим голосом, о том, как некий знатный недоросль отправился освобождать Гроб Господень и свалился от приступа морской болезни, но Мишель делает грозный повелительный знак, как воительница на поле боя, и все стихает.
Над столом, только что шумным, звенящим бокалами, ножами и тарелками, наступает благоговейная тишина. Все смотрят на утомленную повелительницу этого длинного, удивительного дня.
Геро сразу поднимается из-за стола, чтобы взять дочь из рук кормилицы.
Валентина, моя молочная сестра, от усердия семеня на цыпочках, показывает приготовленную детскую.
Робко мерцает ночник, крошечное убежище для свалившейся с небес звездочки. Ночной ветер переливается из полуоткрытого окна волной прохлады с терпким травяным ароматом.
Мария спит. Одна маленькая ручка закинута на подушку, другая поверх одеяльца. Она не проснулась даже тогда, когда мы с Валентиной снимали с нее платьице и башмачки.
Она только сонно ворочалась и сладко вздыхала.
Геро, не отрываясь, смотрит в её круглое умиротворенное личико.
В саду заливаются цикады. Затихают голоса, ещё слышится чей-то смех. Плещется гонимая мельничным колесом вода. Где-то далеко на лугу всхрапывает лошадь.
Геро, кажется, готов нести свою службу до утра, хранить её сон. Но я касаюсь ладонью его плеча.
— Пойдем, сейчас придет Наннет.
Как тысячи и тысячи влюбленных до нас и такие же тысячи после, мы сидим на ступеньке лестницы, ведущей в ночной затихший сад, где на деревьях, среди молодой клейкой листвы, уже зреют посланники будущего, уже сцепились твердыми кислыми горошинками два времени года, две эры, цветения и плодоношения, прошлое и будущее.
Мы молчим и смотрим в безоблачное, стоглазое небо, где изящным светящимся лепестком прорастает Луна.
Похоже, что небо так лукаво и вполне дружелюбно щурится нам в ответ на это взаимное, счастливое молчание.
Геро, вероятно, вспоминает, что однажды, мы уже сидели в подобном молчании на лестнице, потому что кладет руку себе на колено ладонью вверх, а я вновь пытаюсь совместить свои пальцы с его, так, чтобы ладони совпали, слились, чтобы подушечки и неровности ладоней прильнули друг к другу.
— Что же дальше, Жанет? – вдруг спрашивает он.
— Когда?
— Не знаю. Может быть, завтра.
— Завтра ещё не скоро. До него целая ночь.
— Тогда что же будет до завтра?
— Прежде чем оно наступит, я буду долго, долго тебя целовать.
Я слышу, как Геро коротко вздыхает, а потом затаивает дыхание, как тогда, когда я целовала впадинку за его ухом, и мне слышится, будто он снова мурлычет, как котёнок.
— А потом? – осторожно спрашивает он, и я догадываюсь, что он сдерживает хрипловатое стеснение в горле.
— А потом тебе будет так хорошо, что ты забудешь все, что было раньше. Ты просто лишишься памяти, и твой разум станет прозрачным и бездонным, как это небо, и только звездные россыпи моих ласк будет слегка волновать этот безоблачный эфир.
— А потом? – еще тише спрашивает он, и темная, уже отросшая прядь почти касается моего виска, скользит по щеке, как моя собственная.
— Потом ты уснешь. Сон твой будет крепок и сладок.
— А потом?
— Потом будет утро. Рассвет будет красться к тебе, щекотать солнечным перышком, нежно-нежно проведет своим золотистым краешком по твоим векам и ресницам, по губам, а ты будешь отмахиваться и сладко жмуриться.
— А потом? – голос его почти неслышен.
— Потом ты проснешься. Счастливым. И целый день будешь счастливым. И на следующее утро тоже проснешься счастливым. И на следующее. И так бесконечно. И с каждым новым рассветом солнце будет просыпаться вместе с тобой.
Конец второй книги.
0
0