Я останавливаюсь, что перевести дух. Солнечный свет плавно стекает из мутного окна, пылинки в нем подобны ангелам, сходящим в этом луче на землю.
— Когда мне было семнадцать лет, у меня родился сын. Он родился раньше срока, и потому был очень слабым и маленьким. Это случилось по моей вине. Я была слишком молода и не понимала, что со мной происходит, почему так некрасиво тяжелеет и меняется тело. Это было так некстати. Я только что научилась жить, стала что-то значить, приобрела самость и гордость. И вдруг такая неприятность, будто незаслуженный приговор. Я желала как можно быстрее изгнать это поселившееся во мне существо, которое обратилось в чугунный каторжный шар, лишающий свободы. И ребёнок родился раньше срока. Я почти не страдала при его рождении. Будто он, понимая, что явился незваным гостем, пытался как можно меньше мне досадить. Он и в колыбели почти не плакал. Только жалобно поскуливал, как приблудившийся щенок. Просил прощения за свою беспомощность, за хлопоты, что доставлял. С ним возилась кормилица, молодая шумная итальянка. У нее было уже трое детей, а несколько дней назад она родила четвертого. Молока хватало на двоих, но мой сын ел мало. Лекарь не находил у него никаких недугов, мальчик был телесно здоров, но он знал, что нелюбим. И спустя несколько недель… умер. Очень тихо, ночью. Накануне вечером поел и уснул. А к утру тельце уже остыло. Я помню его крошечные кулачки, его пальчики, сжатые в предсмертном страдании. Я подумала, что, если бы в эту роковую ночь он уцепился этими пальчиками за мой палец, он бы выжил. Его чепчик был влажным от смертной испарины и слез, он плакал беззвучно или так тихо, что никто не слышал. Если бы я умела любить, я бы услышала его плач. Но я не умела и не услышала. Я сама была едва подросшим, избалованным, жадным до удовольствий ребёнком. Я ничего не чувствовала. Но при виде этого маленького застывшего тельца со мной что-то случилось. Внезапно и страшно. Очень больно. Будто с глаз сорвали веки. Это я его убила. Я. Убила часть самой себя, свою плоть и кровь. Вина за содеянное обрушилась на меня, как штормовой вал чудовищной силы, раздавила и поволокла. Вот тогда я и оказалась в том склепе. Я тоже хотела, чтобы звезды померкли, а с солнцем случилось бы вечное затмение, чтобы глаз его всевидящий навеки закрылся. Чтобы океан стал бесцветным и неподвижным, а люди лишились бы всех радостей. Я сидела, запершись в своей комнате, и молила о всеобщем бедствии. Когда один из слуг крикнул другому, что припрятал бутылочку тосканского и целую миску запеченных мидий, я едва его не убила, как еретика, посягнувшего ступить на алтарь. Напрасно Катерина приводила к моим дверям нашего лекаря, который пытался объяснить мне, что им, эскулапам, давно известен этот грустный феномен, внезапная смерть младенца, необъяснимая, неразгаданная. Бити рыдала под дверью. А потом явился мой муж. Он сломал дверь, вытащил меня за шиворот из комнаты и… швырнул со скалы в море. Средство, к которому он прибегнул, на первый взгляд совершенно варварское. Моя одежда сразу намокла и камнем потянула на дно. Я стала задыхаться. Солнце над головой стало терять свой золотистый накал, выцветать, затягиваться зеленоватой пеленой, как я того и хотела. Дыхание остановилось, наваливалась чернота. Я опускалась в тот самый склеп, где так долго жаждала оказаться. В мир беспамятства, в мир безмыслия и безвременья. Я исчезала, растворялась. Это было больно, легкие горели огнем. Я могла бы вдохнуть воду, чтобы загасить огонь, и все было бы кончено. Не будет муки удушья, не будет вины, не будет воспоминаний. Это было просто. Солнце становилось все более тусклым. Я вдруг поняла, что убью и его тоже, если позволю себе провалится в тот склеп, я убью всех, весь мир, цветы, рассветы, облака, залитый лунным светом Golfo di Napoli, ибо мир существует только благодаря мне и создам Богом для меня, для моей любви и печали. Это великий дар, и отвергнуть его означает нанести оскорбление самому Богу! Мир погибнет от моего пренебрежения, как только что погиб мой ребенок. В этот момент мои ноги коснулись дна. Там, собственно, было неглубоко. Я и сама не раз ныряла с этого камня. Оттолкнувшись ногами, я стала барахтаться, выплывая на поверхность. Я гребла к свету со всем разыгравшимся отчаянием, свой затуманенный взгляд я закинула в небо, как спасительный аркан, и не чувствуя боли, я упорно по нему взбиралась. Жить хотелось отчаянно, хотелось дышать, двигаться, кричать, плакать. Хотелось всего, от чего я так безрассудно отказывалась. Антонио выдернул меня на поверхность, когда силы почти иссякли. Он, конечно, не дал бы мне утонуть. Просто пожелал убедиться, что я сделаю правильный выбор. Бити потом кричала на него, даже свекровь ему выговорила за такое, как она выразилась, «турецкое варварство». Но я, в отличии от них, была ему благодарна. Умение жить, воспевать жизнь, вкушать ее плоды, принимать ее уроки, наслаждаться ее дарами вовсе не означает предавать тех, кого мы любили. Та выпавшая нам скорбь предает жизни особый светлый, неземной оттенок. Она оберегает нашу жизнь от плотской мути, дарует нашей душе особое зрение, способность отличать истинное сокровище от подделки. Где-то в незримых далях памяти стоит крошечная часовенка из самого чистого хрусталя, и в этой часовенке есть алтарь, на котором лежат неувядающие цветы, какие на земле не увидишь. Возможно, такие цветы растут на самых недоступных горных вершинах, под господним присмотром, и каждый цветок на этом алтаре это наш великодушный порыв, движение сердца, жест милосердия, волнение любви, подвиг прощения. Совершая нечто угодное душе и Богу, я возлагаю на этот алтарь еще один такой цветок. А если мной овладевает страх, или я поддаюсь гневу, допускаю в свое сердце зависть, то цветок увядает, и хрустальный колокол на часовенке отзывается поминальным звоном. Но с тех пор, как я встретила тебя, ни один цветок на алтаре не увял, и колокола звучат светло и радостно. А цветов так много, что самого алтаря почти не видно, потому что каждая твоя улыбка- это награда. Не позволяй этим небесным цветам увянуть, твоим собственным цветам, в храме твоего сердца.
— Ты бросишь меня в воду? – тихо спрашивает Геро. Я улыбаюсь, незаметно сглатывая слезы.
— Я бы бросила, да моря под рукой нет. Несколько минут спустя мы крадучись сходим по лестнице. Добравшись до первой площадки, останавливаемся, чтобы обнять друг друга и прислушаться к звону хрустальных колоколов.
****
Горе – это бог-узурпатор. Бог – варвар, и бог – разрушитель.
Он, подобно язычнику Аттиле, выступает во главе несметных полчищ, которые текут и поглощают, подобно рекам, вспухающим от пролитой крови. Этот бог свергает всех прочих богов, сбрасывает их с алтарей, попирает и горько смеется.
Он срывает с идолов их покровы и обнажает их безвольные лица. Прежние боги бессильны, они могущественны, пока никто не раскрыл их секреты. Они не слышат молитв, ибо не имеют ушей, они не замечают страданий, ибо у них нет глаз.
Все эти боги призраки, самозванцы, порождения страхов, их не существует, ибо они есть измышления разума, мнимые виновники и защитники, призванные утешать тех, кто слаб, кто слишком горд, чтобы признать свое вселенское одиночество.
В минуты отчаяния мне не раз приходили в голову эти крамольные мысли. Богов придумали обездоленные, те, с кем судьба обошлась несправедливо.
Проще вообразить могущественное, всеведающее существо, которое наказывает и вознаграждает, чем признать своё собственное несовершенство, свою горькую участь пребывать здесь, в этой юдоли. Сладкой исцеляющей музыкой звучат слова о праведности и неизбежности страданий.
Пострадать здесь, чтобы удостоиться райского блаженства. Жестокая ложь! Кто вкусил от райских щедрот?
Кто видел и осязал этот обещанный рай? И следующий вопрос, еретический, отдающий серой и дымом костра: кто видел Бога?
А есть ли Бог? Слышит ли? Взирает ли? Или давно покинул своих слабых и грешных детей?
Язычники, подобно расчетливым дельцам, кто разделяет капитал на доли и рискует лишь малой его частью, придумали много богов, каждого с собственной сферой влияния, дабы удобней было заключать сделки.
Не поможет один бог, жертву примет другой, услышит молитву и совершит искомое, как сговорчивый чиновник.
Христиане унифицировали веру, сведя всех богов к одному, универсальному. И капитал своих помыслов уже не разделишь, не сохранишь часть надежд в неприкосновенности, чтобы обратиться к ним, исчерпав силы.
На алтарь приносится жертва целиком. Если Бог ее отвергает, то и спасения нет. Смерть!
Есть только фальшивые посулы блаженства. Есть страдание, чтобы возвыситься, а затем утешиться на небесах, и смертный, уязвимый, преследуемый, беззащитный, живущий под гнетом вины, в страхе, в борьбе за кусок хлеба, принимает эти посулы как дурманящее лекарство, пьет как вино, чтобы забыться, избавиться от ужаса перед смертью, конечностью всего земного.
Нет, твердят вымышленные боги устами своих корыстных создателей, смерти нет, есть другая жизнь, светлая, легкая, блаженная.
И смертному ничего не остается, как верить, идти к воображаемому рассвету, чтобы окончательно не впасть в отчаяние и не сойти с ума. Нужна цель, смысл, оправдание. Иначе зачем все это? Зачем?
Все боги ложны, но есть один, истинный. Когда он приходит, от всех прочих богов остается лишь невнятный шепот. Имя этого бога – горе.
Нестерпимое, всепоглощающее. Бытие этого бога не вызывает сомнений. Он заполняет собой всю вселенную, восходит на все алтари. Он становится небом, землей, солнцем, звездами.
Вернее, он их всех подменяет. Более ничего нет кроме него и его иссушающей силы. Этот бог безжалостный, циничный насмешник. Он издевается над молитвами смертных, обращенных к Спасителю или Мадонне, ибо знает, что никто этих молитв не услышит, не пошлет утешений и не облегчит боль.
Он смеется над ними, глумится, торжествует. Ложные боги изгнаны. Миром правит он, бог безысходности и страдания, бог разбитого сердца, бог попранных надежд.
Горе и слезы — это его амброзия, которую он вкушает в своем храме из размолотых костей.
Я не хотел жить в мире, где правит только этот бог, а все прочие, любящие и милосердные, только выдумка. Я хотел умереть.
В который раз хотел умереть. Я устал быть игрушкой, забавой для жестокого ненасытного божества, которое методично и расчетливого наносит удар за ударом, рвет душу на части, а затем, как расчетливый палач, вновь меня воскрешает, возвращает мне мои чувства, мой рассудок и память.
Он будто задался целью довести меня до грани возможного, до той крайней точки, где мой рассудок начнет разрушаться, как разогретый в печи, а затем брошенный в воду камень.
Ему нравится резать и кромсать, а затем исцелять раны, будто он ученик лекаря, который совершенствует свое искусство.
Он не раз толкал меня в пропасть, где я цеплялся за острые края, калеча руки, и ожидал той роковой минуты, когда, обессилев, я сорвусь вниз, но в самый последний миг он подхватывал меня и заставлял дышать.
Он даже дарил мне надежду, завлекал нежными голосами, дарил майскую свежесть и летнюю духоту. Он посылал ко мне тех, кого я любил, чтобы пришпорить, взнуздать мое сердце.
Вероятно, только так он может извлечь амброзию для будущего пиршества или развеять вселенскую скуку.
Бог, что отделил тьму от света и твердь земную поднял из вод, задумал жестокую игру. Он создал множество живых игрушек, мужчин и женщин, и каждому из них он предписал сюжет.
Эти куклы играют на земных подмостках тысячи трагедий и драм, а он наблюдает за ними и время от времени вмешивается, подгоняя или замедляя пьесу.
Он бог страданий, повелитель бурь, и для пущей забавы он громоздит череду смертей, упиваясь своей изобретательностью.
Он повелитель мира, повелитель ничтожных смертных, чью жизнь он властен отнять. Он не дает мне умереть.
А я сам слишком слаб, чтоб самому выбрать смерть.
Когда Липпо вырвал у меня нож, я не смог повторить попытку. Решимости не хватило. Но я мог это сделать.
Целых четверть часа я оставался один, времени более, чем достаточно. Неведомый поднебесный зритель наблюдал за мной, делая ставки: решусь или не решусь, обрету свободу или останусь в плотских оковах.
Он на всех делает ставки, играет сам с собой, ставит на предательство, на измену, на подлость, на слабость. И всегда выигрывает.
Или наоборот, проигрывает, если ставит на решимость и добродетель.
Сколько раз он ставил на то, что я, доведенный до крайности, обезумевший, разорву, наконец, этот сценический круг, прыгну с подмостков вниз, отринув соблазн. Но соблазн всегда оказывался сильнее.
Я оставался на сцене. Мне было холодно, тоска завывала как ветер среди развалин. Я мог бы продержаться какое-то время, обмануть притворным сном своих заботливых стражей и устроить побег.
Я запомнил, куда Липпо бросил отобранный нож. И тогда все кончится. Навсегда кончится. Не будет больше утрат. Только подождать, выдержать этот изнуряющий вой.