Клотильда знала, что их знакомство состоялось задолго до того, как она отправилась на исповедь к отцу Мартину. Знала, что Анастази обязана жизнью юному школяру, но кроме этого долга было что-то ещё, глубоко родственное, будто эти двое происходили из одной материнской утробы. Их связывала некая схожесть в судьбе, сиротство и одиночество.
Они оба знали утраты, голод и нищету, предательство и неволю. Оба учились выживать. Их обоих, ради забавы, как выловленных в лесу животных, взяли в мир сытых и властных, обоих выкупили по дешевке у страданий и горя. Их связывает этот незримый зов крови. И благодаря этому родству она сможет его спасти.
Боль утихла на третий день. Её высочеству доложили, что на окнах спальни фаворита наконец-то поднялась портьера. Это означало, что ослепший от боли Геро смог открыть глаза и увидеть свет. Вскоре Анастази позволила войти и лекарю, который осмотрел больного и побежал с докладом к герцогине.
Геро был очень слаб, но приступ прошёл. Он сонно, безразлично взглянул на врача и тихо попросил:
— Пить…
Потом он уснул и проспал до вечера. Анастази по-прежнему оставалась поблизости, как верный страж.
Вечером Геро уже смог немного поесть, а ещё сутки спустя он уже спрашивал о своем безответном друге. И, несмотря на протесты лекаря и Анастази, потребовал у своего слуги одежду, а затем, пошатываясь, спустился вниз.
Жеребец всё так же понуро жался к ограде. Он был далеко, а позвать его у Геро не было сил. Он сам поспешно опёрся о деревянный брус и закрыл глаза, преодолевая приступ головокружения.
Его почуяла собака, этот тёмный, клочковатый лесной дух. Сипло, басовито гавкнув, она метнулась к ногам долгожданного человека. Лизнула опущенную руку. Тогда и жеребец уже покосился лиловым глазом. Запрядал ушами, тихо заржал и порысил, неуклюже, боком, будто за эти дни полностью утратил навык своей плавной, манежной рыси. Фыркая, стал тыкаться бархатной мордой, от радости не соизмеряя собственной силы. Задел обожжённое плечо и Геро едва не упал. Его поддержал слуга.
Конь тянулся, пританцовывая. Геро, справившись с приступом дурноты, опустил на длинную морду исхудавшую, но прекрасную руку.
— Ты не виноват, — тихо произнес он. – Ты ни в чем не виноват. Это всё я, глупец… Ты мне доверился, а я твоё доверие не оправдал. Прости меня. Прости.
Он больше не садился в седло. Ни день, ни месяц спустя. Фриз оставался в герцогской конюшне на правах его собственности, но образ жизни вёл праздный, как вышедший на пенсию гвардеец.
Геро по-прежнему навещал его, бродил с ним по лугу, украдкой подкармливал хлебным мякишем с солью, но игр не затевал, хотя жеребец, уже отъевшийся, вновь шелковистый, полный задора, пытался его вовлечь в игру и даже от нетерпения толкал носом. Геро только грустно улыбался и гладил жеребца по лебединой шее. Что-то в нем безвозвратно сломалось, отцвело. Он ни о чем не просил, не задавал вопросов. И ничего не ждал.
Что-то изменилось. Если прежде его усталая покорность была лишь видимостью, набегая тонкой плёнкой на кипящий нарыв отчаяния, скрывая это отчаяние подобно пепельной корке поверх вулканической лавы, то теперь, после происшествия и болезни, этот вулкан угас. Геро не то смирился, не то его отчаяние перешло в иную кристаллическую форму, как замерзший металл. Он признал себя вещью. Ценной, но бесчувственной.
Герцогиня прикоснулась к нему не раньше, чем его рана поблекла и разгладилась. Усохла в замысловатый шрам, в котором она узнала себя.
Это был шрам в виде двух хорошо узнаваемых букв, но ей казалось, что там, на его плече, выбита варварским зубилом летопись всей её жизни, с её первого вздоха, с первой ошибки, с первого каприза, что там скрыта самая бесстыдная её исповедь, со всеми отвратительными подробностями, её чистосердечное признание, расписанное с фанатичной откровенностью. Тот, кто взглянет на его изуродованное плечо, прочтет там эту летопись без труда. Любопытствующий увидит её всю, без одежды и даже без кожи. Он заглянет в её мысли, в её постыдные страхи, в её видения, в её истертую память, одним словом, в те тайные кофры и сундуки, что подгнивают в том самом подполе, куда ей однажды довелось заглянуть.
Она сама подписала грязный донос на судьбу и душу, поставила две буквы имени под чудовищным откровением. О ней теперь всё известно.
Если на это клеймо когда-нибудь взглянет женщина (от этой мысли Клотильду передёрнуло), она узнает главную тайну своей предшественницы: она, герцогиня Ангулемская, потерпела сокрушительное поражение. Коснувшись этих загрубевших букв рукой, неведомая женщина презрительно усмехнётся. Как ничтожна должна быть та любовница, что утверждает свою власть над мужчиной калёным железом!
Она уже не могла убедить себя, что имеет на него прежнее право. Странная свершилась перемена. Ей ничего не стоило в прошлом переступить слабые ростки жалости и сострадания, когда он, возведённый в ранг фаворита, обладал если не полноценным статусом, то, по крайней мере, определялся как верноподданный. Теперь, с этой отметиной, он более не был человеком, он оказался стоящим ниже последнего лакея, на ступени, которая и не значится в анналах иерархии, если, конечно, туда не допускать разбойников и беглых каторжников.
Да и каторжник стоял бы ступенью выше, ибо его статус подтверждался приговором и поддерживался государством, а Геро был лишён всех общепризнанных отличий и знаков, определен в изгои. Он оставался за пределами сложной человеческой многоярусной конструкции, которую называют обществом. Он сброшен вниз или… вознесён.
Он оказывался стоящим на той зыбкой грани, где происходит смещение природы вещей, где свет обращается во тьму, а лёд — в пламень, где единство всего сущего открывается во всей своей простоте, где сам позор внезапно становится величием. Для того, чтобы ей, смертной, что рождена и впаяна в эту иерархическую лестницу, приблизиться к нему, отныне свободному от всех связующих звеньев, придётся пройти испытание, подобное тем, какое проходят неофиты, желая войти в храм. Ей предстоит целый ритуал молений, курений и очищений, прежде чем она сможет прикоснуться к этому не то проклятому, не то священному телу.
А его спальня будет скрыта от неё, как скиния в храме Соломона. Нечего и думать о том, чтобы, подобно варвару, осквернить храм своим невежеством и оскорбить божество неведением, как она поступала прежде, руководствуясь лишь гордыней.
Увы, она сама воздвигла непроходимые врата и стены, сама провела невидимые границы. Эти границы, бездонные разломы, проходили где-то в его глазах, ибо однажды, когда Геро, уже окрепший, встретился ей в библиотеке, и она жестом поманила его, у её ног разверзлась бездна, и она качнулась у самого края в тот миг, когда он, безучастный, далёкий, слегка осунувшийся, смотрел на неё. Он был совсем рядом, оставалось протянуть руку, — но он был по другую сторону этой бездны, под неусыпным охранением своего позора. Он отныне изгой, почти прокажённый, на нём не то грязная хламида с колокольчиком, не то ангельский хитон. Прикоснешься – руку опалит.
И Клотильда отступила. По-иному нельзя. Ей либо спускаться вниз, очень долго, по кривым, шатким ступеням, до самого дна, либо карабкаться наверх, цепляясь за острые выступы, что по сути разницы не имеет, ибо сам путь замкнут в кольцо, где Альфа и Омега выступают в исходной близости.
В течении нескольких недель они не обменялись ни словом. Будто и знакомы не были. Единственное, отданное ею распоряжение касалось его дочери. Клотильда позволила привозить девочку чаще и оставлять её в замке до вечера.
Свое распоряжение она коротко бросила Анастази, которая даже лицом посветлела. Её придворная дама, после того неудачного побега и его последствий, ходила мрачнее тучи, похудела, хотя представить, что острые скулы Анастази, готовые прорезать кожу, могут приобрести ещё более разительное сходство с мясницким ножом, было затруднительно. Придворная дама, разумеется, хранила молчание, но её тёмные взгляды были красноречивей слов.
Не одна Анастази бросала на неё подобные взгляды. Как принцесса крови, ограждённая священным сословным правом, она могла позволить себе многое, что по законам её времени считалось естественным и правомерным. Она могла сжечь урожай на полях смердов, могла в компании охотников и егерей вытоптать побеги ржи и пшеницы, могла без суда вздёрнуть браконьера, схваченного на её землях, могла отправить на каторгу провинившегося слугу, подвергнуть всех лакеев и горничных ежедневной порке, могла лишить свою свиту жалованья, запереть неугодную девицу в монастырь, и многое другое, что давала ей королевская вседозволенность.
Но содеянное над Геро выходило за некие установленные рамки. Она обидела юродивого, того, что чистотой сердца и помыслов заслужил покровительство самого Бога, и чью молитву Господь услышит первой.
В каждом городе, в каждой деревне есть свой юродивый, блаженный покровитель, кто по-детски беззаботно бродит по улицам, подставляя ладони под струи апрельского ливня, обращает лицо к утреннему солнцу. Он немного сумасшедший, ибо отвергает привычные ценности плоти. Он живет по законам Бога и молится за тех, кто от рождения глух.
Геро с некоторых пор стал таким блаженным для её подданных. Конечно, дворяне и фрейлины видели в нём опасного хитреца, а вот челядь попроще называла его юродивым. Выходит, она, принцесса крови, совершила непростительных промах. Она совершила то, что не смывается даже кровью помазанника.
Разумеется, её высочество не придавала значения тому, что о ней думают в людской или на кухне, но по спине временами ползла нервная дрожь. Чей-то взгляд. За ставней, за поленницей, за бочкой. И взгляд этот требовал покаяния.
На чёрного фриза вновь надели седло. На этот раз седло было женским. С высокой загнутой лукой и укороченным стременем.
Но предназначалось это седло не для охотницы или отчаянной фрейлины, пожелавшей разделить с мужчиной кровавый азарт, а для маленькой девочки, чьи ножки не доставали до стремян. Геро сам посадил свою дочь в седло. Фриз нетерпеливо переступил, изумляясь, что ноша его так беспокойна и невесома. Он даже выгнул шею, пытаясь разглядеть что за четвертинка всадника елозит у него на холке, издавая высокие звуки.
Но рядом стоял тот, кого фриз давно признал за хозяина, и чья рука, ласковая и сильная, ерошила тщательно вычесанную гриву. Маленькое существо с пронзительным голосом имело схожий с его господином запах, хотя обладало и своим собственным, со множеством незнакомых примесей. Конь ещё несколько раз тревожно потянул бархатными ноздрями. Это был запах хлеба и молока, и ещё тревоги, запах того дня, когда он, слегка утомленный размашистым галопом, впервые почувствовал, как стальной трензель рвет его губы, и как хлыст, чужой хлыст, режет шкуру на крупе.
Тогда кто-то чужой, грубый и властный, вскочил в седло и заставил его подчиниться, вонзая шпоры в мягкое брюхо. Фриз тогда заметался, отыскивая своего господина, но боль в разрываемых трензелем губах, помутила взгляд набежавшей слезой. Он ничего не видел. Слышал только шум, ржание неизвестных собратьев, а в нос бил острый запах гнилого зерна. От маленького беспокойного существа исходила та же тревога, эхо того шума и тех криков, и даже той боли от металлического стержня во рту. Тревогу помнит и его господин.
Голос его спокоен, но чуткое ухо фриза слышит затаённую дрожь. Геро намотал повод фриза на запястье, а Мария взвизгнула от восторга, вцепившись обеими руками в изогнутую луку.
Фриз ступал осторожно, будто твёрдые копыта, привычные к мостовой, обратились в кошачьи лапы. Геро, любуясь восторгом дочери, улыбался. Он снова улыбался… Обойдя целый круг по огороженному вольеру, он подхватил дочь на руки и передал повод Любену, который следовал за ним неотступно. Девочка заливисто смеялась.
— Поиглай со мной, поиглай! – требовала она.
Геро спустил её с рук, и она вприпрыжку устремилась куда-то меж отцветающих розовых кустов. Через мгновение отец уже принял её вызов, притворившись, что не замечает притаившуюся девочку. Она бросила в него горстью розовых лепестков.
Лето на исходе, осень дёргает из стройных лиственных рядов первых дезертиров, вознаграждая их отступничество красноватым золотом, и розы в знаменитом цветнике её высочества, рассаженные по сортам и оттенкам, уже утратили свою росистую юность, приготовились осыпаться с первым порывом ветра. Гравиевые дорожки меж кустов запестрели клочками разорванной радуги, словно где-то высоко в небе эта радуга облупилась и пришла в негодность. С неё сыплется краска, как со старых, отсыревших картин.
Герцогиня взирала на это зрелище увядания со странным смирением. Эти оборванные лепестки, попираемые детской ножкой, представлялись ей частью жертвы, медной мелочью, горстями рассыпанной по мостовой, у ног нищей толпы. Эта девочка одержала над ней победу, одержала без армии и осады. Она вступила в пределы замка, откуда некогда была изгнана, где была объявлена вне закона. Теперь она почти совладелица этой покорившейся крепости. Она уже не оглядывается со страхом, а выступает, как полномочная наследница.
Герцогиня коротко вздохнула. Теперь её участь, как свергнутого императора, чья власть обратилась в формальность, наблюдать, как удачливый узурпатор прибирает к рукам бразды правления. Ей предстоит слышать, как эта девчонка, дочь умершей соперницы, звонко, торжествующе смеется.
А Мария действительно смеялась. Её голос, первый и единственный детский голосок в этой цитадели самолюбия и гордыни, сыпался серебряной крошкой и взлетал сияющими пузырьками.
Она не только смеялась, она еще и пела. Напевала какие-то чудовищные уличные песенки, передразнивая свою няньку.
0
0