Мальчик идет впереди меня, громко шмыгает носом. Шаг его неровный, он то и дело оступается, дважды чуть не упал.
— Ну, пошел! — кричит Саныч, явно жалея, что ему выпало замыкать шествие и он не может ткнуть мальчика дулом в спину. — Вань, отвесь ему с ноги! А то ползет, как слизняк… Сука.
Мальчик что-то бубнит себе под нос и едва слышно стонет, с трудом сдерживая рыдания. Вспоминается залитое слезами лицо Буревестника, вышедшего из барака — что-то невнятное шептали его губы, густые усы колыхались и дрожали, делая писателя похожим на кита. Таким же неровным шагом дошел он до коляски и, забравшись в нее, махнул рукой: «Трогай!» Коляска поехала в сторону дома начальника лагеря, а дети уже хлынули в барак, галдя наперебой:
«А про комариков?..»
«А как с лестницы спихивают?»
«А о ночевках в снегу?..»
«Всё рассказал, братцы», — то и дело слышался усталый ответ, и в этом юном голосе было столько чувства собственного достоинства, что стало даже немного завидно.
Саныч глядел вслед коляске, плотно сжав губы. Сплюнув, чертыхнулся, с ненавистью посмотрел на копошащихся в бараке мальчишек:
«Глаз с него не спускать. С-сучонок…»
И теперь он стоит у задней стены барака — худой, оборванный пацан, черт знает какими судьбами занесенный в соловецкую Детколонию, — стоит и воет, захлебывается соплями, покачивается, судорожно дышит, сжимает кулаки.
— Что, страшно помирать? — Саныч сплевывает желтую слюну и злорадно склабится. — В штаны нассал? Гадёныш! Я б тя дважды расстрелял, сука! Ружья!
Я поднимаю винтовку, прикладываю к плечу.
— Цельсь!
Прости, парень.
— Огонь!
Три выстрела грохают, как один, заглушив плач мальчишки — и оборвав его. Он дважды вздыхает, пытаясь вобрать воздух пробитыми лёгкими, падает на колени и, всхлипнув, утыкается лицом в траву.
— Совсем обнаглели, твари, — Саныч подходит к трупу и несколько раз пинает его ногой под рёбра. — Стучать вздумал! На хлеб всех, на неделю! И только гад какой пикнет!
— Приберешь? — тихо спрашивает меня Серёга. Голубоглазый, веснушчатый. Лет на пять старше расстрелянного мальчишки, а мысли все о вчерашнем проигрыше в «орлянку». Соловки — остров контрастов.
— Иди, — киваю я вслед Санычу, твердой походкой огибающему барак, над которым всё ещё реет растяжка: «Нашему другу Алексею Максимычу ПЛАМЕННЫЙ ПРИВЕТ».
Оставшись один, убираю за плечо винтовку, подхожу к мальчику. Под скрюченным тельцем быстро растекается красная лужа. Едва заметно трепещут на ветру грязные волосы. Ещё не поздно. Есть ещё как минимум полторы минуты.
Я подхватываю его на руки и, закинув на плечо, несу к яме. Легко бьет по спине безвольная детская рука. Не боялся он смерти, не от страха плакал. Плакал он потому, что идеалы погибли, то, во что верил, сокрушилось. Уехал Буревестник, и не подумал помочь. Воспевать он приехал, а не хулить. Всплакнёт потихоньку да увековечит мальчишку в одном из своих романов, наделит его внешностью какого-нибудь бродяжку — и чиста совесть. А народ и имени его не узнает. Да и я скоро забуду.
Бережно опускаю мальчишку в яму, от которой уже смердит — четыре дня как первого скинули, завтра закопаем. Висок ещё тёплый, хотя минуту как должен был остыть. Как будто издеваясь, держится жизнь, просит: «Помоги!» Но что я могу сделать на голом острове? Ни спрятать его, ни кормить, ни бежать помочь не смогу. Это Буревестник мог, а я-то? Разве что Санычу удовольствие второй раз расстрелять доставлю.
— Прости, парень, — шепчу я, прикрывая застывшие глаза, устремлённые в белое июньское небо.
***
— Снимите с него ремни, — сказала Линда санитарам, подойдя к комнате Смита.
— Должен вас предупредить, что сегодня он неспокоен, — сообщил доктор Альфред. — Ночью пришлось ввести ему успокоительное.
— Кошмары?
— Или новый способ привлечь внимание.
Линда отмахнулась и вошла в комнату.
— Очень любезно с вашей стороны, — раздался глухой голос пациента. — Надо думать, сегодня вы принесли обломок ногтя.
Судя по всему, поспать ему не довелось: под глазами залегли тени, лицо осунулось, да и голос звучал как-то иначе.
— Вы нездоровы?
— Пустяки, — улыбнулся Смит уголком рта. — Так, хандрю немного. Некоторые воспоминания не доставляют особого удовольствия.
— Расскажете?
— Не приведи Господь. Поговорим о чем-нибудь более приятном.
Внезапно Линда поняла, что подразумевал доктор Альфред под сложностями с акцентом. Если вчера Смит говорил как уроженец немецкой земли, то сегодня его речь приобрела иное звучание: сохранив резкость и топорность, она стала неожиданно мелодичнее за счет мягких согласных, не свойственных германским языкам. «Полиглот или хороший пародист? — Линда пометила в блокноте факт широких лингвистических знаний пациента. — И если первое — на скольких языках он говорит?»
— Хорошо, мистер Смит. У вас есть семья? Жена, дети?
— Не в этом веке. Я не испытываю потребности в женщине уже лет пятьсот, а мой последний сын умер в двадцатых годах четырнадцатого века.
— И как вы это можете объяснить?
— Старею, — улыбнулся он, насмешливо подмигнув Линде. — Да и надоело, знаете ли. Не самое большое удовольствие — знать, что твои жена и дети обречены, а ты, закопав их в землю, не придумаешь ничего лучше, чем создать новую семью, которую вскоре так же закопаешь в землю.
«Потерял близких», — записала Линда. Это могло стать хорошей зацепкой.
— Они умирали своей смертью или…
— По-разному бывало. Некоторых я покидал, когда неизменность моего внешнего вида становилась предметом толков и сплетен соседей. Две женщины дожили со мной до глубокой старости. Одна покончила с собой, когда я открыл ей правду. Последняя погибла в расцвете лет. Из-за меня.
Карандаш несколько раз обвёл слово «потерял» и замер. Линда пыталась распознать в голосе пациента боль и муку, вызванные чувством вины, но слышала лишь усталость невыспавшегося человека.
— Расскажете, как это случилось?
Смит оценивающе посмотрел на неё, словно прикидывая, стоит ли игра свеч.
— Её схватила инквизиция. В Испании это, знаете ли, было нормально — подозревать в колдовстве всех и каждого, а если ты дочь знахарки, а муж твой на досуге исцеляет прокажённых, у тебя немного шансов избежать костра.
И хотя голос его так и не дрогнул, Линда снова почувствовала, как её сковывает изнутри мертвенный холод. Его равнодушный и повседневный тон нагонял куда больше страха, чем привычные спектакли со слезами и истериками.
— А это исцеление — как оно происходит? Вы просто кладете на человека руки, и он…
— Увы, все очень непросто, — прервал ее Смит, отвернувшись к зарешеченному окну. — Это безумно…
***
…больно. Кажется, что всё тело пронзают раскаленные иглы. Нечто похожее пришлось испытать в подземельях Гаруна аль-Рашида, когда металл загоняли под ногти, но на этот раз во сто крат хуже. Как могло принести такую боль это юное создание, только начинающее жить?
Девушка глубоко вздохнула и открыла глаза. Несколько мгновений смотрела на меня непонимающим взглядом, а затем тихо вскрикнула и прижала руки к разорванному лифу платья.
— Беги, — махнул я рукой, не отдавая себе отчета, в ту ли сторону. — Предупреди своих. Это была разведка, завтра их будет в сто раз больше. Пусть вам пришлют помощь из Вокулёра.
— Что произошло? — прошептала девушка, перебирая в пальцах окровавленные лохмотья. — Я упала… И лошади… Это были англичане?
— Нет. — Язык словно порос волосами и еле ворочается, так что сам с трудом разбираю, что говорю. — Французы.
— Но как же?..
— Это война. Здесь нет своих и чужих, здесь каждый сам за себя. Беги в Домреми, возьми троих мужчин, и скачите во весь опор в Вокулёр. Вы ещё можете спасти деревню.
В её голубых глазах снова появились слезы.
— Что они со мной сделали?
— Ничего.
— Но я помню… Лошади… Я упала, а они окружили… И так больно…
Нет, девочка, ты не знаешь, что такое боль. Боль — это когда глаза лопаются и текут по обгоревшим щекам. Это когда кровь в жилах закипает, а в горле словно кол застрял, дым и пепел заменяют воздух, и ты горишь, словно факел, ты уже мертва, но все еще чувствуешь… Тебе только предстоит это узнать.
— С тобой всё в порядке. — С трудом поднявшись на ноги, помогаю ей встать. — Они не причинили тебе вреда. Господь сохранил твою невинность.
0
0