Герцогиня взирала на зрелище увядания со странным смирением. Эти оборванные лепестки, попираемые детской ножкой, представлялись ей частью жертвы, которую она принесла, медной мелочью, рассыпанной по мостовой. Эта девочка одержала над ней победу, одержала без армии и осады. Она вступила в пределы замка, откуда некогда была изгнана, совладелицей этой покорившейся крепости. Она уже не оглядывается со страхом, а выступает, как полномочная наследница. Герцогиня коротко вздохнула. Теперь ее участь, как свергнутого императора, чья власть обратилась в формальность, наблюдать, как удачливый узурпатор прибирает к рукам утерянное могущество и слушать, как эта девчонка, дочь умершей соперницы, звонко, торжествующе смеется.
***
Мария хнычет и выпячивает губку. Смотрит на меня с требовательной обидой. Ну что ты стоишь? Почему бездействуешь? – будто спрашивает она. Ты же видишь, у меня не получается. Где оно, твое взрослое могущество, твое всесилие бога? Пришло время явить его.
– Давай вместе попробуем, – говорю я, опускаясь у ее кукольного столика на колени. – Возьми новый лист и будем снова рисовать. Кто тебе больше нравится? Фея или королева?
– Кололева, – решительно говорит девочка. – У нее платье класивое. И колона. Мы налисуем колону? А свесдочки?
– Корона, – мимоходом поправляю я.
Но Мария пропускает мимо ушей. Делает она это уже из упрямства. Но причина упрямства не я, а те, кто слишком настойчиво учит ее говорить правильно. Вероятно, за ошибки ее даже наказывают. Но Мария уже обнаружила эту маленькую лазейку, свое крошечное оружие, и вовсю им пользуется. Надо всего лишь притвориться глухой. Но я не настаиваю на исправлении ошибок, просто стараюсь произносить многострадальное слово как можно чаще, меняя интонацию и окраску, то растягивая гласные, то укорачивая до звуковой точки, как сделал бы на моем месте опытный торговец, желая всучить покупателю товар, и Мария, очарованная фонетическим рядом, повторяет за мной надоевший «р». «La reine», «la couronne».
Она не стремится мне угодить, ей всего лишь нравится подражать. Она подсматривает и повторяет. Пытается пробраться в мой мир. Она и рисует только потому, что видела с карандашом меня. Сначала, высунув язык, наблюдала, как я вожу тонким стержнем по бумаге, изумляясь тому, как из беспорядочных на первый взгляд линий возникает рисунок, проступает силуэт бегущей собаки или слетающей с гнезда птицы, а затем, потеснив меня в сторону, взялась за дело сама.
Живности земной и подводной я нарисовал ей достаточно, чтобы перенести ее в день шестой – к сотворению человека. Маленькая, но все же женщина, Мария уже обращает внимание на фасон рукава и гармонию складок. Дамские наряды, пусть даже нарисованные, завораживают ее. Ее мало тревожит любовная драма, погубившая легендарного короля бриттов и его королевство, она любуется платьем и драгоценностями. Особенно ей нравится та картинка, где королева Гвиневера посвящает коленопреклоненного Ланселота в рыцари.
Сам рыцарь обращен к зрителю спиной и не представляет интереса, а вот королева – зрелище величественное. В пурпурной мантии, с короной на голове, королева гордо возвышается у священного алтаря, держа в вытянутой руке меч. Смелое и прекрасное лицо, сияющие глаза. Женственная и грозная одновременно. Богиня любящая и богиня карающая. Меч и хрупкая женская фигурка. Может быть, именно это сочетание притягивает Марию?
Девочка нетерпеливо дергает ножкой. Ее кулачок скрывается в моей руке. Карандаш касается чистого листа и оставляет след. Я направляю ее ручку едва заметным, вкрадчивым давлением, чтобы не лишить ее собственного участия. Я даже следую за ней, пока карандаш не начинает дрожать и не нарушает уже созданную симметрию. Тогда легким нажатием я возвращаю карандаш назад. Мария от усердия сопит. Она будто переступает ножками по бревну над лесным ручьем. Руки ее раскинуты, она сосредоточенно смотрит под ноги, а я стою рядом в готовности ее подхватить. Время от времени она чувствует мою спасительную ладонь,
но оторвавшись от нее, делает следующий шаг. Она знает, что я не дам ей упасть, знает, что избавлю от промокших ног и ушибов, но этот путь она совершает сама. На бумаге уже проступил гордый профиль, затем прямая спина, полусогнутая рука и замерший в ножнах меч. Когда остается дорисовать складки на платье и волнистые волосы, я разжимаю пальцы. С этим она справится без меня.
После обеда к малому крыльцу подают экипаж. Обратно в Париж Мария едет с Наннет, которая также весь день провела в замке. Это я настоял. Хотел на время избавить добрую женщину от забот, от душных городских улиц и хозяйской кухни. Наннет уже не в первый раз оставалась за городом и после третьего визита она как будто даже пополнела. Она не занимает себя мыслями об истинных причинах, изменивших мою судьбу, а благословляет милость герцогини. Для нее эта милость – дар небес. O sancta simplicitas! Готов поклясться, что Наннет украдкой отвешивает поклоны конюхам и даже двум каменным сатирам, что охраняют въезд на подъемный мост. А я для нее – поистине избранник судьбы.
Я не пытаюсь ее разубеждать. Пусть верит. Даже злоупотребляю. Мария более не живет в той ужасной мансарде под крышей, с подслеповатым окном и голыми стенами. Ради нее освободили комнату, которую мэтр Аджани прежде называл своим кабинетом. Кабинет и мастерскую перенесли в цокольный этаж и частично в подвал. Сам мэтр редко оставался там дольше часа. Работали в мастерской два юных подмастерья. А сам почтенный мастер купил на деньги ее высочества два соседних дома и сдавал квартиры внаем. Также он присмотрел загородный павильон в Сен- Манде с крошечным виноградником. Узнав об этом от Наннет, я усмехнулся. Надеюсь, любезный тесть более не считает партию своей дочери столь уж безнадежной. Ее брак стал в конце концов приносить значительные дивиденды. Для Марии я добился светлой мебели из ясеня, пестрой обивки и кружевной отделки на платьицах. Наннет радостно шпионила за хозяйкой и доносила мне о малейшем нарушении предписаний. И хозяйка вынуждена была с этим считаться. Моя немилость грозила сокращением выплат. Мне это не нравилось, но другого выхода я не видел.
У моей дочери не было другого дома, влиять на условия в этом прибежище, на людей, кто исполнял свой родственный долг, я мог только вот таким неуклюжим способом. Возможно, когда-нибудь мне не придется прибегать ко всем этим ухищрениям, подкупу и запугиваниям и я смогу растить свою дочь сам. Но будет ли этот день очевиден? День без долгов, хитрости и насилий?
Мария уже не кричит и не плачет. Она бодро взбирается в экипаж вслед за своей нянькой и, обернувшись, машет мне ручкой. Она поняла это год назад – плакать нельзя. Получилось как-то неожиданно, без уговоров и просьб с моей стороны. Однажды, когда в очередной раз пришло время расстаться, в самый разгар новой игры, – я бросал ей разноцветные мячи, одновременно называя их цвет; если цвет мяча совпадал с мною названным, она должна была мяч поймать; если же нет, оттолкнуть мяч ко мне, – Мария, заметив на пороге бабку, тут же приготовилась удариться в плач, набрала воздух, сморщилась.
Я, бессильный это предотвратить, сам в полном отчаянии, заговорщицки прижал палец к губам, сделал страшные глаза и покачал головой. Видимо, в тот миг на моем лице было что-то такое завораживающе-ужасное, что она поперхнулась и смолкла.
Услышала мою немую просьбу? Или, подобно маленькому зверьку, поняла, что надо затаиться, ибо излишний шум выдаст ее? Из глаз ее катились слезы, но она молчала. Она усвоила правила. Прощание было кратким – одно объятие, наспех. Я вздохнул. Вот и первая ложь. Я научил ее скрывать свои чувства. Я научил ее лгать.
Вскочив на подножку, я проезжаю несколько туазов. Карета выкатывается со двора через мост. Мария в восторге от моей выходки. Я нарушаю кодекс взрослого и веду себя непозволительно, как ребенок, подаю ей знак сопричастности. Я – это она, а она – это я. И в том наша великая тайна. Мы улыбаемся на прощание.
И все же, когда стою посреди дороги и провожаю экипаж глазами, я испытываю всю ту же саднящую горечь. С утратой невозможно смириться. Это всегда боль, разрыв едва сросшихся тканей. Плоть если не отомрет, то кровоточит и пылает.
На мою краткую отлучку из замка никто не обращает внимания. Мой побег давно перестал быть угрозой. Не потому, что утратил свой спасительный смысл, а потому, что я изменился. Во мне что-то сломалось. Умер зверь, мечтающий о свободе, перестал грызть решетку. Я смирился, уподобился той собаке, что, повизгивая от ударов, принимает их как неизбежное, не ищет выхода и не бежит. Окажись передо мной открытая дверь, я бы шага не сделал, чтобы проверить, так ли это. Это превращение случилось в тот день, когда я получил свою метку. Я не мог избавиться от нее, не мог стереть, и это решило все дело. Она стала частью меня, я был заражен, моя природа стала иной, вернуться к прежней беззаботной дерзости я не мог. Я стал вещью, уже без иносказаний и метафор, перешел от эйдоса Платона к форме Аристотеля, обрел все признаки, качества и категории. Могу назвать место, время, положение, действие. Могу измерить страдание. Чем не идеальная вещь? Я в ряду таких значимых и необходимых в нашем онтологическом окружении предметов, как бронзовые подсвечники, столовое серебро, кухонная утварь, носовые платки и даже подседельный чепрак, на котором, как на вышеупомяну- тых формах, красуется имя владельца. Нам всем оказана честь из двух переплетенных букв. Мы все этим гордимся. Более мы не разрозненные осколки материи, разбросанные по вселенной, а горделивое целое, армия под развевающимся штандартом. Я солдат в этой армии, унижен, но и вознесен. Да, да, в том и состоит парадокс. Она низвела меня до уровня вещи, но одновременно с этим поделилась со мной своим могуществом. Я стал ее частью, она дала мне свое имя. Это походило на алхимический брак, когда вещества, соединившись друг с другом, делятся своими свойствами. Она лишила меня моих, но заменила своими. Я перестал быть безымянным, гонимым обрывком, но стал частью великой цитадели. Она сделала нашу связь нерасторжимой, как если бы произнесла клятву в храме. Лакеи тоже носили ее цвета и гербовое имя, но, лишившись службы, они теряли эту привилегию, оставались без покровительства, хотя и обретали свободу. Но кому нужна свобода без жалованья? Я же был неразделим со своей кожей, я не могу снять ее и вывернуть, я не могу вывести с нее пятна, не могу расстаться с ней. Не только вопреки собственной воле, но и по воле ее высочества. Она слишком поздно осознала, что натворила, и хотела бы исправить содеянное, да не могла, ошибка была фатальной.
Поэтому я прохожу через двор между конюхами, лакеями, камердинерами, кастелянами и поварами без тревожного осмотра.
На меня обращают взгляды с почтительным спокойствием. Даже приветствуют. Я давно уже не их сословия, ибо подчиняюсь власти верховной. Знаю, что за глаза меня именуют «серым герцогом» по аналогии с отцом Жозефом, который из-за серой сутаны прозван «серым кардиналом».
Я бы мог без зазрения совести пользоваться этим титулом более масштабно, а не только ради приобретения светлой мебели и кружев. Но зачем? Власть – тяжкая ноша. Если такое эфемерное противостояние с мадам Аджани доставляет мне столько хлопот, во что бы обратилась моя жизнь, пожелай я обратить формальные права в истинные? Нет, для такой ноши надо иметь крепкую спину. Или, по крайней мере, вескую цель. А какая цель может быть у меня? У вещей нет цели. Как нет прошлого и нет будущего. Есть неподвижная точка в пространстве. Вещи не знают движения, ибо у них нет души. Их двигает приходящая извне сила, толчок или удар. Тогда они катятся или сторонятся. А потом вновь замирают. Ждут следующего удара. Я точно так же неподвижен и безразличен. Единственное, что я себя позволяю, что присутствует в моей природе как rudimentum, – это созерцательное удовольствие прогулки.
Душа моя, спеленутая, погребенная в склепе, слабо выстукивает в стену, и я сворачиваю в парк, чтобы побродить под кленами по узкой, петляющей аллее. Листья, обрывки траурного платья, еще влажные, полуживые, устилают землю красно-желтым ковром. Они еще блестят и отражают заходящее солнце, тянутся к нему, как умоляющие ладони. Возможно, они еще не знают, что принесены в жертву будущему, еще пребывают в величавом неведении, как свергнутые монархи, которым оставляют в утешение линялый пурпур.
Скоро цвета поблекнут, пятипалая ладонь сожмется в сухонький кулак, одряхлеет и будет сожжена равнодушным садовником, который явится сгребать трупы. Я подбираю несколько листьев, любуясь торжествующим багрянцем. Триумф агонии.
Солнце уже скрылось за деревьями. Огромный золотой шар пронизывает листву широкими огненными мечами, обращая лиственный узор в пылающий уголь. На западе огромное бездымное кострище, в пекле которого должен сгинуть весь мир, лежащий за невидимой гранью. Взобравшись на поросший травой холмик, жалкий последыш некогда грозного крепостного вала, я смотрю на пылающие деревья. Это странное, величественное зрелище. Ветер стих. Воздух прозрачен и полон влажной горечи. Минута прощания, тихая поднебесная скорбь.
Этот день, будто последний дар осени. Лиственное золото потускнеет, покроется ржавчиной, небо утратит свою бездонную чистоту и ляжет серым брюхом на крыши.
Как тихо! Короткая пауза между вдохом и выдохом. Бог затаил дыхание, и время остановилось. А если останавливается время, то прекращается движение звезд. Замерли меж берегов реки, затаились моря. Прервали свой полет птицы. Это редкая короткая тишина безвременья, когда одно время года сменяется другим. Тихий краткий сумеречный час. Его очень трудно застать, за шумом и суетой мы не замечаем его великого присутствия. А он есть, этот час, тонкая ничейная полоска бытия. Сегодня это час уходящей осени, а завтра, может быть, – час двух великих солнечных эр, одной сгоревшей и второй народившейся. Только бы услышать этот час и не спугнуть.
Вдруг я слышу звук. Звук мерный и дробный. Очень похоже на барабанный бой или стук всполошенного сердца. Это сердце бегуна или вестника. Звук ближе, громче, идет со стороны леса. Стучат копыта, упруго и дерзко ударяют в землю. Конь идет галопом. Скакун полон сил, под его копытами дорога пружинит, возвращая удар. Прыжок, толчок, взлет. Я не вижу всадника. Вероятно, гонец. Какая у него весть? Приговор или милость? Промчится дальше по Венсеннской дороге, в этом пылающем древесном мареве. Не от того ли он так гонит коня, что кожа лопается от жара? Сейчас он в самом пекле. Солнце уже окончательно скрылось за лесом, и он горит изнутри. Стук копыт все ближе. Последние лучи падают на дорогу.
Из леса выкатывается клубок пламени. Он попадает в самое скрещение лучей, в апогей бушующих пятен. Он путается в них, отражает, разбрасывает искры. Конь огненно-рыжий, и плащ всадника – алое с золотым. И волосы – будто факел. Когда всадник приближается, я вижу, что это женщина. Солнце гонится за ней по пятам, путается в волосах. Шляпы у нее нет, вероятно, потеряна где-то в лесу. Лицо напряженное, но отнюдь не испуганное. Она скачет слишком быстро. Если конь оступится, споткнется, она погибнет. У меня мелькает предположение, что конь ею не управляем, что он взбесился, и потому она бессильна что-либо сделать. Тогда ей действительно нет спасения. Сейчас конь ступит на мост, затем он окажется во дворе, встанет на дыбы и… Дорога сворачивается под копытами, конь пожирает оставшиеся туазы, будто жухлые листья, с молниеносным хрустом. Он уже пересекает ров, взлетает на пологую насыпь. Его всадница, почти бесплотная, невесомая, мечется на ветру, как обрывок ткани, как лепесток огня. Она не в силах совладать с этой вспененной животной мощью. Она погибнет! Я невольно делаю шаг вперед. Но на мосту конь внезапно переходит с галопа на рысь. И делает это без малейших усилий со стороны наездницы. Я вижу, как женщина одной рукой натягивает повод, а другой машет кому-то вдали. От леса отделяется еще один всадник. Он отчаянно подгоняет своего скакуна, но женщину ему уже не догнать. Она останавливает взмыленного коня посреди двора и спокойно наблюдает за преследователем. Появляются еще всадники. Мужчины, женщины. Мелькают шляпы, плащи. Среди них я узнаю герцогиню на гнедой андалузской кобыле.
А солнца уже нет. Оно закатилось, пока я наблюдал за пылающей всадницей. Волосы ее больше не горят. И конь утратил устрашающую огненную окраску. Он оказывается светло-гнедым. Она подносит руку к волосам и обнаруживает, что голова ее не покрыта. Тогда она растерянно оглядывается, а тот, кто скакал за ней следом, что-то говорит ей. Сумерки быстро сгущаются, и я уже не различаю лиц. Во дворе суетятся слуги, звучат приказы, сорванные голоса, смех. Гостей на этот раз больше, чем обычно. Они все налегке, багаж прибудет позже, на гремящих повозках, а с ними еще лакеи, камердинеры, горничные. У месье Ла Пине, эконома, будет много забот. Но меня это не касается. Я вхожу через боковую дверь на кухню и поднимаюсь к себе.