Он тогда старательно притворялся спящим, лежа с Айвеном почти в обнимку. Ну ладно, не почти, а именно что, в этом-то и заключалась проблема: если открыть глаза, то, конечно же, будет ужасно неловко обоим, лучше притвориться, что ты ничего не видел, зажмуриться покрепче и сделать вид, что еще не проснулся, а ночь бесконечна. Порывистый ветер хлещет в окно холодным дождем, капли бегут по заплаканному стеклу, занимается хмурый осенний рассвет, на улице мерзко, противно и холодно, а под одним на двоих одеялом тепло и уютно, и шевелиться совсем не хочется. И кожу стягивает мурашками не от холода, а потому что Айвен сопит в макушку, ероша волосы горячим дыханием, и хочется, чтобы ночь на самом деле оказалась бесконечной…
Он и не заметил, как заснул. Снова. И Айвен, похоже, тоже заснул, а может быть, он и не просыпался вовсе и это Баю только казалось.
А потом Айвен, неловко повернувшись во сне, пнул его в плечо. Рукою, с размаха.
В то самое…
Боль была жуткой и всепоглощающей, а главное — неожиданной. Неправильной. Подлой. Неуместной здесь и сейчас.
Она словно продернула по нервам раскаленную проволоку, выбивая из глаз искры, горячие и соленые искры, а из горла — полупридушенный крик. Отбросила назад, в черный холодный омут навылет простреленной дождем подворотни. Туда, где только боль, ночь и дождь, снова и без конца, и словно не было последних часов, и впереди тоже только боль, унизительная и тошнотворная, снова и снова, и чужие руки, из которых никак не вырваться. Слишком резко, слишком подло, слишком ярко, слишком знакомо. Это уже было, было, было, и дальше будет лишь хуже, он знает, он проходил, и вот снова, подло, неправильно, опять через это, по новой, и боль, боль, боль, и с каждым рывком она все сильнее, и замкнутый круг, и невозможно остановиться, и потерять сознание тоже невозможно, нельзя, нельзя… не здесь… не сейчас… не…
— Тихо, тихо, ну пожалуйста, все в порядке, все кончилось, все, все, все, пожалуйста, тише…
Голос.
Теплый, сбивчивый, хриплый, знакомый до дрожи, голос, не узнать который невозможно, хотя сейчас в нем и прорываются непривычные паническо-виноватые нотки. Голос, в который хочется укутаться, как в пушистое одеяло, с головой. И верить, что там тебя не достанут никакие чудовища. Нет, не верить — знать.
Айвен…
И сильные горячие руки, крепкие, надежные, осторожные руки, не чужие, это же Айвен… Он спеленал его и обездвижил, не позволяя дергаться и выгибаться, гася накатившую панику, крепко прижимая к груди и покачиваясь при этом, словно баюкая, и шепча, сам почти что в истерике:
— Ну прости, прости, я не хотел, я нечаянно, тише, пожалуйста, все в порядке, все сейчас пройдет, хочешь укольчик сделаю, хочешь…
Этот голос изгонял наполненную дождем и болью ночь в заоконное небытие, туда, где ей и положено — не быть, и ужас отступал, и боль уходила ознобной дрожью, и в почти беззвучном торопливом голосе Айвена было столько тревоги, и сердце его колотилось так близко и так быстро, и горячее сбивчивое дыхание обжигало шею и ухо, и губы были рядом, почти касаясь, словно хотели вытянуть боль, высосать ее, как высасывают яд из раны, и пахли вишневым соком и почему-то корицей, и шептали такую чушь про это самое «все в порядке», — он бы еще подуть предложил! — что слушать это было ну просто решительно невозможно.
И совершенно естественным показалось лизнуть слишком близкие губы, пахнущие корицей и вишневым соком, просто лизнуть, чтобы заставить их умолкнуть и не нести бессвязную нелепую чушь, для этого даже не пришлось поворачиваться или тянуться, они были слишком близко и слишком притягательно пахли, удержаться не было ни малейшей возможности.
Сработало.
А когда опешивший Айвен замолчал на полуслове и (одинаково оторопело) округлил глаза и рот — не оставалось ничего иного как только вздохнуть и решительно накрыть его губы своими, и для этого тоже не пришлось ни тянуться, ни изворачиваться, и это тоже показалось совершенно естественным и логичным. Слишком близко. Слишком вкусно. Слишком долго не позволял себе даже думать. Слишком…
Айвен ответил. Сразу, не раздумывая ни секунды. Словно так и должно было быть. Словно это в порядке вещей. Словно это совершенно нормально для них обоих — просыпаться в обнимку и начинать утро с поцелуя, причем отнюдь не дружеского. То ли так оторопел, что совсем перестал соображать, то ли как раз-таки все очень хорошо понял, но какая разница, если губы его — горячие, жадные, терпкие, с привкусом чая и вишневого сока, властные быстрые губы, которые не отпустят, и язык, сводящий с ума, знающий, где надо надавить и легонько пощекотать, чтобы по всему телу прошла дрожь уже совсем не от холода и все силы уходили только на то, чтобы сдерживать рвущийся наружу стон, и это длилось и длилось, бесконечно долгие годы, часы, секунды, и в конце концов сил сдерживаться не осталось совсем…
И все кончилось.
Айвен отшатнулся, застыл. Нет, не застыл, застывают медленно, а он словно закаменел, сразу и целиком. И с каждой секундой продолжал каменеть все сильнее, хотя, казалось бы, дальше уже и некуда. И голову отдернул и вскинул так, что Бай теперь видел только плотно сжатые губы и твердый подбородок с ямочкой посередине. Красивый такой, скульптурный, словно из камня, горячего твердого камня…
Нет, он ничего не сказал, не выругался, не оттолкнул, даже рук не разжал, продолжая поддерживать бережно и аккуратно, это же Айвен, но…
Все ведь и так понятно. Без слов. И непоправимо. Не надо было. Не надо… Это же Айвен, он не такой, он же честно предупреждал. И горячей волной изнутри обжигает лицо, и невозможно поднять голову, чтобы в глаза посмотреть, и надо ее поднять, обязательно надо, и ухмыльнуться, и выражение нужное сделать, как ни в чем не бывало чтобы, это единственный выход, пусть и паршивенький, но других-то ведь нет. Загнать гордость подальше и… Вскинуть брови в деланом недоумении, развязно хихикнуть, кривя в ехидной ухмылке губы, что еще хранят сладкую горечь чая с вишневым соком и ноют от невозможности больше… Хватит! Забили, забыли, проехали, не было, и единственный выход…
Шутка.
Это была глупая шутка, всего лишь шутка, слышишь, Айвен! Я превысил меру твоего терпения? Ну да, ну я же такой, ну ты же знаешь, мало ли какую чушь я несу… или делаю даже. Да, глупая, да, неуместная, да, но только шутка. Поверь. Забудь. Не обрати внимания, как ты всегда это делал. И пусть все будет как раньше. Ну я же постоянно и раньше тебя раздражал, нарывался, провоцировал, ну вот и опять, просто еще одна дурацкая шутка, просто забудь, забудь, забудь. Не повторится. Проехали. Не было, ничего не было, а значит, даже и забывать-то в сущности нечего, просто глупость дурацкая, и все. Прояви свою чертову деликатность, или наивность, или что там у тебя, просто забудь. Все забудь. Пожалуйста. И постыдный, с головой выдающий стон — в первую очередь…
И не надо смотреть так! Потому что жалость — особенно такая жалость! — это последнее, что я хотел бы от тебя видеть, она хуже презрения, хуже досады и злости, хуже ненависти. Лучше бы ты действительно разозлился, чем смотреть вот так, сочувственно и встревоженно. Лучше бы ты вознегодовал. Негодуют на равного. А так получается, словно притащили помоечного котенка, помыли с шампунькой, напичкали глистогонным, подлечили, не обращая никакого внимания на то, что у него есть собственные зубы, и когти, и гордость. Ну да, это же Айвен, он всегда жалеет драных котят, у него просто пунктик с этими самыми несчастными больными котятами, детская травма…
И когда ты смотришь вот так, и твои глаза так близко, невозможные, невыносимые форпатриловские глаза, почему-то становится совершенно невозможно вытащить собственный язык из задницы и сказать… да что угодно сказать! Любую чушь. Не важно. Главное — перебить, не дать тебе самому спросить, не позволить, потому что понятно ведь, что ты хочешь спросить, по твоим перепуганно-сочувственным глазам понятно, они не умеют врать, в отличие от тебя, хотя раньше казалось, что и ты не умеешь, но с кем поведешься…
«А разве тебе сейчас можно?» — спросишь ты, ну или как-то иначе, но с тем же смыслом, этот вопрос уже готов сорваться с твоих губ, пахнущих вишней и чаем, и все станет кристально ясно и невыносимо, и останется только пойти и застрелиться из парализатора на мосту, мешая трагедию с фарсом, как делал всю жизнь, и невозможно, совсем невозможно позволить тебе задать этот вопрос, делающий невозможным не только свести все к шутке, но и все вообще, а голоса нет, когда ты так смотришь, голоса нет совсем…
— Больно?
Наверное, у Байерли в этот момент было странное выражение лица, потому что Айвен сочувственно поморщился, явно досадуя на себя за глупый вопрос, и уточнил:
— Сильно, да? Дать анальгетик?
И даже нижнюю губу закусил, такую припухшую, такую соблазнительную до чертиков, и сглотнул нервно, а глаза с огромными дышащими зрачками были близко, слишком близко.
«Терпимо», — хотел сказать Байерли. «А как ты думаешь?» — хотел сказать. И даже: «Конечно дать!» — хотел он сказать тоже, имея в виду, может быть, вовсе и не укол. И еще много, много, много чего про разных не слишком далеких (во всех смыслах) Форпатрилов и их глупые неуместные вопросы.
Но вместо этого коротко вздохнул и снова запечатал поцелуем рот, пахнущий чаем и вишней.