Вторая волна смыла сброшенное вниз оружие. Карлики стояли — каждый сам по себе, это бросалось в глаза. Может, они не совсем люди? Люди в случае опасности жмутся друг к другу — не от страха даже, а так просто, чтобы ощутить прикосновение чужого плеча. Человек не может один. Никто из карликов не посмел приблизиться к Олафу, а ведь навались они гуртом, он бы вряд ли устоял. Да, кому-то из них он бы свернул шею, кому-то порвал бы трубку дыхательного прибора. Но он же еле держался на ногах, неужели они не видели? И все равно побоялись. Морпехи. Облить бы их водой из бочки и отобрать спички. Догадаются они сбиться потесней, отдать женщинам теплую одежду? Избранные…
Олаф сплюнул и направился к своему убежищу. Темнело. Адреналин иссяк, оставив после себя пустоту, боль и холод. Рана на плече пульсировала, и это было нехорошим знаком: попала инфекция? Он не сомневался, что карлики не сунутся к нему в «берлогу», и спокойно развел огонь. Он не лукавил, когда говорил капитану, что теперь не так уж важно, останется ли он в живых. Наверное, в живых остаться все-таки хотелось, но «важно» и «хочется» — разные вещи. Интересно, поняли бы эту незамысловатую мысль карлики?
В аптечке нашлось только два рулончика бинта и одна упаковка салфеток. Олаф промыл рану вслепую (легко доставал до нее левой рукой), залил йодом — может быть, в перевязочной госпиталя ОБЖ так делать нельзя, но перед чадящим костром, с грязными руками… Инфекция опасней ожога. Кровь почти не текла, но Олаф не сомневался: это пока холодно и пока он сидит, а не лежит, — потому постарался сделать повязку потуже. Выпил две таблетки антибиотика и две — аспирина. На горячие камни сил не хватило.
Аспирин не помог: боль не дала уснуть, через час-другой и слезы побежали из глаз. Наверняка где-нибудь в ящике с медикаментами (содержимое которого Олаф заменил на компьютер), на самом дне и был спрятан промедол, но он остался во времянке. Эта мысль казалась донельзя обидной, и слезы текли еще сильней. Потом пришло тяжелое, тусклое забытье, совсем непохожее на сон. Олаф то выплывал из него на поверхность, то опять уходил в туманную глубину. Озноб сменялся жаром и снова возвращался: от жара рана горела так, будто в нее сунули тлеющую головешку, озноб бил по ней будто молотком. Очень хотелось пить, а дотянуться до фляжки с водой не получалось.
Олаф видел катера, подошедшие к острову перед рассветом. Большие вооруженные пограничные катера. Но ему не хватило сил не то что подняться — даже махнуть им рукой.
Его нашли часа через два после высадки на остров. Врачом, прибежавшим оказывать первую помощь, был Бронеслав с Ойвинда; они учились вместе, а Ауне дружила с его женой. И был промедол, и жаропонижающее, и шина на рану, и чистая повязка.
— Нормально, Олаф, все будет нормально… — приговаривал Бронеслав, и по тому, как убедительно он это говорил, Олаф понимал, что «нормально» писано вилами на воде.
— А катер? Катер ушел?
— Какой катер? Ты бредишь, что ли?
— Который вчера сюда подходил, которому я сигналил. Его потопили?
— А, этот… Нет, с ним все в порядке, возвращается на Большой Рассветный. Ты именно эти таблетки пил? — Бронеслав помахал упаковкой перед глазами.
— Ну да. И антибиотик еще.
— Это не аспирин, это аскорбиновая кислота. Тоже полезно, конечно.
Перепутал в темноте… Вот потому ночью и было так плохо.
Со скал поднимали спрятанные мертвые тела и, как Олафа, несли к катеру на плащ-палатках. Только накрывали их с головой, и не спальниками, а кусками уроспорового полотна. От промедола сперва тянуло в сон — как только стихла изматывающая боль, — а потом появилась приятная легкость в мыслях и несвойственное Олафу желание поговорить. А может, виной тому не промедол вовсе: он слишком долго был один, а тут вдруг оказался среди своих — среди нормальных людей, которые помогают друг другу, которые ценят, а не оценивают человеческую жизнь…
Двое СИБовцев тащили к берегу ящик с компьютером, и Олаф ощутил неловкость: пришло же ему в голову обвинить их в убийстве ни в чем не повинных людей…
Между катером и берегом курсировала одна шлюпка, уже почти загруженная, и, должно быть, пограничники посчитали, что нехорошо перевозить раненого вместе с мертвецами, — Олафа уложили у берега на стопку матрасов из времянки, будто на высокую кровать. Лежа он чувствовал себя не в своей тарелке — все ходят, суетятся, носят что-то, а он валяется, — и он сел, свесив с матрасов ноги. Сразу закружилась голова, затошнило, и Олаф лег бы обратно, но…
На камнях лежали тела убитых карликов. Без одежды, без масок и очков. Некрасивые, узкоплечие, с кривыми ногами и впалыми грудными клетками. Смерть всегда безобразна, но тут она превзошла саму себя. Ранения в сердце, выстрелом в упор. И половина — половина! — женщины-карлицы. Почти неотличимые от мужчин: поджарые, маленькая грудь, узкие бедра…
Одна из них — Рамона, считавшая Олафа «милашкой»; она пережала маточные трубы клипсами. Может, просто искала мужчину, от которого стоит рожать?
Одна из них — Наташа, которая испугалась выстрелить в Антона, а потом доказывала самой себе, как ненавидит варваров и какой жестокой может с ними быть.
Один из них — сержант, потомок нобелевского лауреата.
Они качали мышцы и загорали под кварцевыми лампами — чтобы сделать свои безобразные от природы тела красивей? Они учились воевать в спортзале и вряд ли собирались умирать, вряд ли знали, что такое война.
Рядом остановился СИБовец — будто учуял, когда надо подойти. Там всегда работали хорошие психологи.
— Зачем? — тихо спросил Олаф.
СИБовец пожал плечами.
— Они пришли к нам с оружием в руках. Их вина не требует доказательств.
— Пленных варваров мы не убиваем, — Олаф вскинул взгляд.
— Варвары дышат одним с нами воздухом. Жизнь варвара ценна не менее, чем жизнь гиперборея.
— А жизнь вырожденца, генетического урода, ценности не имеет, потому что он не даст здорового потомства? — хмыкнул Олаф.
— Я этого не говорил. Люди не племенной скот. Не надо думать, что мы столь циничны. Но мы физически не можем сохранить им жизнь, а пожурить их и отправить домой, знаешь ли, было бы тоже… не совсем справедливо.
Олаф это, пожалуй, понимал. И действительно не видел другого выхода — кроме сохранения пленным кислородных концентраторов, конечно.
— Большинство из них солдаты, они исполняют приказы.
— Солдат, отправляясь воевать, представляет себе, на что идет. По крайней мере, должен представлять.
— Среди них были женщины… — сказал Олаф.
— Если они не ценят своих женщин, почему их должны ценить мы? В любом случае они не могут жить без дыхательных приборов, а их мы обязаны уничтожить. С тебя возьмут подписку о неразглашении.
— Почему… уничтожить?.. — переспросил Олаф, отлично зная ответ.
— Потому что это соблазн. Ты бы дал умереть своему сыну, если бы у тебя была такая штука?
— Не знаю, — усмехнулся Олаф. Не хотелось возвращаться к тому, что уже передумано и сделано.
— И я не знаю. А моя жена знает — не дала бы она своим детям умереть. И твоя, наверное, тоже.
— Ты считаешь это правильным? Уничтожать кислородные концентраторы?
— Я никак не считаю. Так считает ОБЖ. Но мне бы не хотелось, чтобы мои праправнуки не могли обходиться без этих штук.
Не было никакой встречи на причале. После двух дней на пограничной базе, которые Олаф помнил очень плохо, после неудачной операции в скромной амбулатории пограничников его все же отправили на Большой Рассветный. По иронии судьбы, второй раз его оперировала Нора, и она ошибок не делала — пообещала, что рука будет двигаться, если ее разрабатывать.
Но и в госпитале ОБЖ Ауне к Олафу пустили не сразу, а только после того, как он окончательно пришел в себя и подписал все нужные СИБу бумаги.
Ауне плакала. Хватала его за руку, мяла в своих руках, прижимала к мокрому лицу. Даже не пыталась изобразить, что сердится, и слез не прятала, не вытирала их украдкой. Глаза у нее были зелеными и прозрачными.
— Ну что ты, что ты ревешь? — бормотал Олаф, как всегда теряясь от жениных слез.
— Мне сказали, тебе очень плохо.
— Ерунду тебе сказали.
— Плечо сильно болит?
— Ну так… немного… Когда кашляю.
— Не ври, я же не маленькая…
— А если не маленькая, чего глупости спрашиваешь?
Ауне заплакала еще сильней. Ну что он такого сказал? Надо было, наверное, как-то ласково…
— Я скучал. По тебе, по девчонкам… Ну что ты ревешь!
— От радости, Оле. От радости…
***
Пользуйтесь природой,
Делайте детей…
*
Красное полночное солнце замерло над океаном, у самой его кромки; Олаф смотрел на него сверху вниз из окна родильного отделения госпиталя ОБЖ. Показалось, что он слышал крик ребенка, и теперь всеми силами старался не шевельнуться, не кинуться к двери раньше времени — не пацан.
Считается, что отцы не чувствуют любви к детям, когда те только появляются на свет. Новорожденный младенец некрасив, не имеет обаяния детей чуть постарше — наверное, для того, чтобы не успеть к нему привязаться, прежде чем он умрет. И Олаф каждый раз старался не привязаться…
Дверь открылась неслышно, и он не оглянулся, пока его не позвала акушерка. Она была одна и, передавая Олафу на руки крохотный сверток, сказала только одно слово:
— Мальчик.
Олаф кивнул. Большой Рассветный — не Сампа, где рождение ребенка событие, где вся община выходит на берег океана вместе с отцом… Здесь по нескольку раз в день отцы выносят новорожденных детей на широкую террасу, нависшую над океаном, и статуя Планеты равнодушно смотрит то ли на север, то ли под ноги — на жалкого человечка со своим детенышем в руках. Олаф в такие минуты предпочитал одиночество.
Планета помогает сильным. Тем, кто не ждет от нее помощи. Тем, кто с достоинством принимает удары судьбы.
Он старался не смотреть на сморщенное личико, не загадывать ничего заранее, не надеяться, не привязаться… Но все равно смотрел — пока шел по длинному коридору на террасу, пока спускался с крыльца к ногам Планеты. У новорожденных неземной взгляд, они смотрят на мир будто с другой стороны — со стороны небытия. И легко уходят обратно в небытие, задержавшись в этом мире лишь на несколько минут. Это был их с Ауне девятый ребенок — шестерых Олаф проводил обратно за черту… Они уходили тихо: засыпали, потом теряли сознание, потом переставали дышать. Но сначала смотрели сквозь Олафа голубыми глазами, и в этом взгляде не было ни любопытства, ни тревоги, ни беспомощности — в нем крылась мудрость и тайное знание. О том, что есть там, за чертой. Им было не страшно туда возвращаться.
Легкий ночной ветер встрепал волосы, когда Олаф подошел к перилам террасы, солнце оставалось неподвижным и равнодушным, как и статуя Планеты. И он уже не мог оторвать взгляд от маленького личика, не мог не искать на нем признаков гипоксии. Не надеялся, нет, — всей силой души, каждой своей клеточкой хотел, чтобы мальчик выжил. Не мечтал о том, как его сын вырастет, не строил планов, не представлял первых его шагов и первых книжек — только чтобы он жил здесь и сейчас. Любой ценой. Хотел так сильно, что готов был кричать. Валяться в ногах у Планеты и умолять…
Чтобы Ауне, выйдя на террасу, плакала от радости, чтобы они смеялись и кружились обнявшись — втроем. И Олаф целовал бы их обоих, и прижимал к себе, и кричал в океан: «У меня сын! Слышите, вы? У меня сын!» Чтобы из госпиталя высыпали все, кто принимал роды, и дежурившие в ночь врачи, и сестры, и санитарки, и истопники, и повара. Они бы тоже обнимались и улыбались, смахивая слезы с глаз, и поздравляли, целовали Ауне и хлопали Олафа по плечам…
Кислородный концентратор сохранил бы ребенку жизнь.
Мысль была нестерпима, от нее подогнулись ноги, и Олаф прислонился к перилам террасы, прижался лицом к махонькому свертку на руках. Он уже сбросил своего ребенка со скалы. Тогда, ночью, на Гагачьем острове. Как легко это вышло — не глядя в голубые глаза младенца! Он сам принял решение, сам отказался от спасения, а потом еще и согласился с ОБЖ, подписал бумагу…
Зачем, зачем он это сделал? Что от этого менялось? Красивый жест? Хотел порисоваться перед самим собой? Перед Планетой? Он мог не бросать кислородный концентратор в океан. Он мог вернуться за ним на Гагачий остров. Мог! И пусть, пусть мальчик не стал бы таким, как все здоровые ребятишки, но он бы жил, жил! А остальное неважно… И — да, теперь можно валяться в ногах у Планеты, теперь можно просить ее о милости и обвинять в безразличии…
— Прости меня, сынок, — выговорил Олаф тихо и сипло. — Это мое решение, моя вина… Только моя…
Мальчик смотрел сквозь него мудрыми голубыми глазами.
[1] Сыротоп (здесь) — ворвань, жидкий жир рыбы и морских животных, вытапливаемый на солнце, без варки.