Лючия возвращается как раз в тот благословенный час, когда я, рассыпав перец, отчаянно чихаю. А Перл с грохотом и ругательствами пытается водрузить над огнем медным котелок с молоком. Всплеснув руками, Лючия бросается на помощь.
Разбуженный Липпо спускается на кухню и, как знаток всяческих снадобий, долго изучает рецепт. Тут же выдвигает гипотезу, что корицу следовало бы заменить кардамоном и смешать с молотым какао, а затем залить горячим молоком.
Перл добавляет, что меда нет, потому что он накануне лечил им простуженное горло. Лючия извлекает головку сахара, которую где-то хранила.
Глаза Перла плотоядно поблескивают. Молоко убегает, Лючия причитает, Липпо чертыхается. Одним словом, ад!
Когда же в результате наших трудов в серебряном молочнике возникает густая, ароматная субстанция, эпилог наших мытарств, я ставлю этот драгоценный продукт на поднос и на цыпочках взбираюсь по лестнице.
Мои соучастники следуют за мной: Перл, жадно принюхиваясь, Лючия с благоговейным восторгом, а Липпо с любопытством естествоиспытателя.
Я толкаю дверь носком туфли.
— Геро, милый, вот то, что я тебе обещала.
И замолкаю. Геро не слышит меня. Он спит. Он уснул там же, за столом, как утомленный зубрежкой школьник. Уронил голову на чинно сложенные руки.
Рассыпавшаяся по щеке черная прядь чуть шевелится от дыхания. Плащ снова сполз с его плеч и свернулся у ног, как пес.
Мы смотрим на него, как обеспокоенные родители, чей ребенок, после долгой ночи, наполненной хлопотами, наконец-то уснул. Я хочу подойти и поправить плащ, но Липпо меня удерживает.
— Не надо. Пару часов поспит, и то польза.
Перл с доверенным ему подносом уходит вниз, за ним так же крадучись уходит Лючия. Липпо возвращается в свой кабинет.
А я смотрю на своего спящего возлюбленного, и меня не покидает чувство странной, неисцелимой потери. Я снова опоздала.
Я на целых три года опоздала в его жизнь, завозилась и заигралась в своем суетном, тщеславном мире. И жизнь его была растерзана, разорвана на куски.
Сегодня я опоздала вновь, пусть на несколько минут, но лишила его маленькой радости. Теперь шоколад остынет, загустеет, и его вкус ничем не будет отличаться от подслащенной глины.
Но шоколад можно сварить заново, он вновь будет горячим и ароматным. А потерянные годы уже не вернешь, и раны уже не излечишь.
Весь оставшийся день я помогаю Геро с переводом. Реплики, которыми мы обмениваемся, выдержаны в строгой научной тематике. Ни шага, ни движения с узкой каменной насыпи, ширина которой дюйм нашей скорбной сдержанности.
Мы балансируем как канатоходцы, а путевые заметки Липпо — это шест, за который мы цепляемся, в панике поглядывая вниз. Нам обоим это непросто.
Я слышу, как голос Геро, такой бархатистый, ровный, иногда едва заметно меняет тональность, а паузы между словами становятся чуть длиннее.
На неуловимую долю бытия он как будто забывает, что говорил и что спрашивал, пытается вернуться, сохранить равновесие, вдохнуть глубже и удержаться над поверхностью черной густой желчи. Стоя на самом дне, он приподнимается на цыпочки, задирает голову, чтобы уберечь гортань и глаза, и ждет, когда волна схлынет.
Это происходит на каждое десятое сокращение сердца и для стороннего наблюдателя почти незаметно. Но я вижу, я замечаю. Мне бы хотелось стать менее проницательной, тугой на ухо и подслеповатой.
Но слух мой, как у встревоженного зверя. Поэтому я захлебываюсь и задыхаюсь вместе с ним. Мне даже хуже, ибо продолжаю терзаться своим бессилием. Я сглатываю ком и голос мой почти приветлив.
Геро только что извлек очередной скрученный обрывок телячьей кожи. Какое-то время вертит в руках, смотрит сбоку, сверху, затем со вздохом отдает мне.
— Это не латынь, кажется…
— Похоже на итальянский.
Я, в свою очередь, ищу вступительный абзац.
— Вот, кажется, нашла. Linfa… linfa di clarice. Как будто правильно перевела. Сок травы осоки. Racogliere un canestra… Собрать как можно больше. Torchio per l’uva… Собрать как можно больше осоки и положить под пресс. Выдавить сок, извлечь остатки травы.
— Что же это такое? – спрашивает Геро, выводя аккуратные буквы – Для чего?
Я верчу пергамент и сбоку нахожу два слова. Soluziono corrosiva.
— Едкое зелье. Размягчает дерево и кости.
Геро смотрит в недоумении. Я только пожимаю плечами.
— И нечего удивляться, figli imiei, — доносится из кабинета — Linfa di clarice очень редкий и ценный ингредиент. Он используется для приготовления мази, дающей силу и скорость.
— Да мы не удивляемся. Мы пишем.
— Вот и пишите, не рассуждайте, figli d’ignoranza.
Геро запускает руку в кожаный мешок, как при игре в лото, извлекая следующий папирус.
— Это я могу прочесть. Amanita muscaria.
— Amanita? Amanita… но это же – Я тут же прикрываю рот рукой, чтобы в очередной раз не быть уличенной в невежестве. И дальше шепотом. – Amanita это же… мухомор.
— Да, мухомор – Так же почти шепотом отвечает Геро – Но дальше еще интересней. Мухомор следует растолочь и смешать со сметаной. Натирать больные суставы два раза в день.
— Хм, по-моему, очень действенно. Покойников ревматизм не мучит.
Ближе к вечеру Лючия приносит нам поесть. Я голодна, а Геро разглядывает доставленную снедь с нерешительностью.
Как будто еда, как явление, ему малознакома, или он слишком давно видел ее в последний раз, чтобы вот так сразу определить ее предназначение.
Но под моим строгим взглядом он все же откусывает поджаренный хлебец и выбирает фаршированную миндалем оливку. Я с сожалением вспоминаю, что шоколад ему так и не достался. Напиток остыл, затвердел и почти утратил аромат.
Перл выскреб лакомство серебряной ложкой, громко и вдохновенно чавкая. Теперь, с жадностью оглядев стол, шут собирает на тарелку щедрую дань. Сооружает небольшую башенку из ломтиков ветчины, куриной грудинки, листьев салата и обрезков слоеного сыра.
— А теперь полей сладеньким — подсказываю я.
— Просьба не учить! – огрызается Перл, примериваясь к сооружению – При королевских дворах воспитан. И за папским столом сиживал.
— Ага, в качестве попугая — скрипит Липпо – Gula plures quam gladius perimit.
Лючия взирает с восхищением, ибо мужчина, уничтожающий ее стряпню, в её глазах подобен богу. Даже Геро светлеет лицом. Мы продолжаем наши труды после обеда.
Все повторяется: сначала изучаем игольчатые каракули, по очереди изыскиваем знакомые знаки, угадываем фразы, переводим и вновь с удивлением взираем друг на друга, если текст складывается в магическую формулу дунайских бродяг или в молитву марокканских дервишей.
Записи и заметки Липпо напоминают сметенные с поверхности мира разноцветные крошки. Великое разнообразие в миниатюре, огромная миска салата, куда вселенский повар покрошил найденные в кладовой запасы.
Неожиданно Геро откладывает перо в сторону и смотрит на меня в упор. Белки глаз снова присыпаны пеплом.
— Жанет…
— Что, милый? Я слишком быстро диктую?
— Нет, нет. – Он замолкает, подыскивая слова – Жанет, я хочу найти ее.
Я понимаю не сразу.
— Я хочу найти ее… найти могилу. Своей дочери. Хочу попрощаться.
Я накрываю руку Геро своей. Глядя уже мимо меня, будто оправдываясь, он продолжает:
— Я не знаю, где могила моей жены. Не знаю, где мой сын. Теперь и дочь. Я не провожал их, не читал молитв, не прощался. Пора наверстать упущенное. Я хочу прийти к ним и просить прощения.
Его взгляд возвращается из пустоты.
— Жанет, ты поможешь мне?
— Конечно, милый.
Я сжимаю его пальцы. Исхудавшие, холодные.
Геро неожиданно подается вперед.
— Нужно спросить Наннет! Она знает.
— Наннет? Кто это – Наннет?
— Это кормилица Мадлен. Она вырастила ее, а затем нянчилась с… Марией.
Геро глотает воздух, будто родниковую воду в раскаленной пустыне. Ему трудно произнести имя дочери.
— Она… Наннет, привозила Марию туда, в загородный замок, когда нам разрешали свидание. Ждала, а затем увозила. Мария не плакала, потому что Наннет всегда умела ее успокоить. Я не тревожился, если она была рядом. Если у Мадлен и была мать, то это Наннет. А для Марии она была как… ангел хранитель. Она должна знать, где похоронили мою дочь. И знает, где Мадлен.
— А эта женщина, Наннет, где ее искать?
— В доме Аджани, она все еще там. Родных у нее нет, идти ей некуда. Я видел ее, она открыла мне дверь.
— Ты хотел бы сам с ней поговорить?
Геро закрывает глаза, будто пытается представить, что получилось бы из этой встречи, мгновенно проживает ее, пролистывая образы.
— Я бы хотел, но захочет ли она говорить со мной? Сможет ли простить. Я и перед ней виноват. Она так страдала, когда Мадлен покинула родительский кров. И Мария по моей вине так часто была в слезах. Я манил девочку своим далеким присутствием, дарил свою эфемерную, кратковременную заботу, а затем исчезал, оставляя ее заботам Наннет. Это ей я предоставлял сомнительную радость объяснять безутешному ребенку, почему вероломный отец бежит от нее.
— Ты опять винишь себя!
Я вижу, что Геро слишком близко подпустил эту горькую жижу к своим легким, он ступил со спасительных мостков рассудка в самую трясину, и она поглощает его.
Я вынимаю из дрогнувших, ослабевших пальцев перо и возвращаю его в чернильницу.
— Давай-ка закончим на сегодня. Ты устал, на улице темно. Твои бедные глаза уже совсем ничего не видят. Лючия сейчас согреет воды, мы отмоем чернила, и я расскажу тебе про шоколад, про древний языческий напиток, который вкушает его католическое величество Филипп Испанский. Вот только… — Я смотрю на него с притворным замешательством — … попробовать его тебе не удастся.
Геро понимает мой отвлекающий маневр, и с благодарностью откликается.
— Почему?
— Да потому что до него добрался Перл!
Геро грустно улыбается. Я глажу его по щеке.
— На самом деле шоколад остыл и затвердел. А холодный он совсем не вкусный — говорю я со вздохом — или я не умею его варить.
Ночь, подкрадываясь, заползает в щели, гонит в авангарде своих лазутчиков – тени, а за ним полоса ночных шорохов, глухих, невнятных криков. Беспокойный город, смиряя страсти, как игрок и работник, замирает под звездным покрывалом.
Этот многоликий и многорукий Бриарей вовсе не впал в забытье, он только слегка придушен. Пламя в адских топках под Парижем, багрово-синее, с прожилками, едва скачет по углям, бросая искры в редкие бессонные окна.
Часы отбивают полночь. Полузакрыв глаза, я считаю удары. Я снова не сплю, но Геро, к счастью, уснул. На этот раз я не стала спрашивать у него разрешения.
Переодевшись в комнате Лючии в длинную сорочку до пят и закутавшись в ее капор, я на цыпочках сбежала по лестнице, пересекла комнату и без всяких колебаний и объяснений, забралась к Геро под одеяло.
И сделала это так непринужденно и естественно, как будто мое место было именно там и больше нигде.
Он так же, не говоря ни слова, обнял меня и сжал так крепко, что мне стало трудно дышать.
Геро был слегка изумлен и благодарен. Ночь своей бесформенной густотой была слишком похожа на эту эфирную горечь, в которой он едва не захлебнулся.
В одиночестве он оказывался бы в темноте с обоих сторон, и внешней, и внутренней. Но со мной ему удастся противостоять мраку и дождаться золотистого блика на востоке.
На этот раз рассвет его не разочарует. Я буду рядом, и ему не придется выдумывать для меня ложных оправданий.
В эту ночь было все по-другому. Боль утраты притупилась. Она не растворилась, как мутная капля в роднике, а камнем опустилась на дно, слегка искаженная и сглаженная.
Когда Геро обнял меня, привлекая к себе одновременно страстно и бережно, мне показалось, что обнимает он не меня, или меня в частичном присутствии, а я сама, мое тело, это одушевленный символ, вместилище не одной, а нескольких душ.
— Девочка моя, ты замерзла, — прошептал он, касаясь губами моего лба и тепло дохнув в мои волосы, будто я была ребенком.
А может и была в тот миг. Была невинной девушкой и опытной разыгравшейся женщиной, была случайной подругой и вечной возлюбленной.
Я хотела быть обласканной, согретой, хотела почувствовать себя в безопасности, ощутить себя успокоенной, убаюканной, а затем соблазненной; хотела изменить свое первоначальное качество, изведать запретный опыт.
Я была другой, и краешком оставшейся разумности, и даже подозрительности, я понимала, что во мне сейчас воскресла та, первая его возлюбленная, его жена, которую он своей скорбью вызвал из небытия.
В дочери незримо присутствует ее мать, он не мог не оплакивать ее, не мог не вспоминать. Пусть со времени ее смерти прошло три года, пусть могила давно провалилась и кости смешались с истлевшим прахом в катакомбах, «любовь не знает убыли и тлена».
Смерть дочери разбередила давнюю рану, подпитала давнюю тоску, освежила, как засохший цветок.
Этот цветок снова жив, и сегодня он предназначен мне вместо охапки розовых бутонов.
У этого цветка черные лепестки, а стебель полон яда. В моих силах отвергнуть этот дар, в ревнивой подозрительности потребовать истинных даров, достойных одной меня, единственной. Я могу дать волю оскорбленному самолюбию, могу, как ростовщик, изучать принесенный залог.
Не фальшив ли блеск? Не подделка ли? Не украден ли камень? И в праве уличить притворщика.
Но зачем? Он любил ее и будет любить. И дочь свою будет любить. В праве ли я требовать единоличной власти, единоличного обитания в его сердце? Смею ли просить у его души признать себя единственной владелицей?
Да и может ли быть владелица у души? Я не владею им, не претендую на власть, даже когда называю «мой». Мой нежный, мой возлюбленный…
Но так желанное местоимение я не наполняю истинным смыслом, я не подвожу под него законы и аргументы, я оставляю это слово невесомым, как мыльный пузырь, который, не смотря на свое цветастое величие, в любой момент готов лопнуть.
Я не желаю, чтобы это слово, утратив свою летучесть, обратилось в могильную плиту. Я не хочу, чтобы своей неизбывной тяжестью оно подменило любовь. Потому что там, где живет «мое», любовь умирает.