На ложе моём ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его. (Песня Песней 3:1)
Я проснулся от первой трели жаворонка, но ступил на берег осознания неуверенно, полушагом. Часть меня ещё там, в сонной беспамятной пучине. Мои сны ещё длятся, еще сплетаются в сюжет, комканный и невнятный. Было что-то такое светлое, будто тёплая ладонь на груди.
— Она смотрела на тебя! – произносит Мадлен.
Это воспоминание. Далёкое, погребённое под сотней печатей. Когда-то я сам скрепил свою памятью этими печатями, будто священную книгу. Я запретил себе возвращаться. Я даже позволял себя грубое неузнавание, когда любимые призраки взывали ко мне. Своим нарочитым забвением я оберегал их, как подневольный заговорщик оберегает близких, отрекался, как отрекается несчастный приговорённый, единолично присваивая позор.
Мне это удавалось в часы отчаяния, почему же печать распалась в пыль сейчас, в минуты покоя и счастья? Да, я помню. Мадлен произнесла эти слова, когда мы вернулись после торжественной мессы в день св. Иосифа. Отец Мартин служил эту мессу, в церкви было много детей. Из предместий Сен-Клу и Сен-Жермен, из кварталов Нотр-Дам и Сен-Поль. Многие родители верили, что благословение праведного епископа, касание его ветхих рук, натруженных, в узлах и мозолях, как руки св. Франциска, дарует их детям исцеление. Мадлен настояла на том, чтобы и мы были там, среди прихожан, чтобы епископ благословил Марию именно в церкви, после праздничной службы.
Я пытался её отговорить. Мадлен была уже на восьмом месяце беременности, каждый шаг давался ей с трудом. Её маленькие, почти детские ступни раздулись, как водяные пузыри. Я запрещал ей подолгу сидеть за шитьём, но она меня не слушала. Эти отекшие ступни, набухшие щиколотки, походившие на тесто, вызывали спазмы в сердце.
Я готов был нести её на руках до самого алтаря, но Мадлен воспротивилась. Сказала, что ей достаточно моей руки, чтобы на неё опираться. А была ещё Мария, которая едва ковыляла, уцепившись за материнскую юбку.
Путь до церкви дался Мадлен с таким трудом, что мы долго сидели на дальней скамье, почти не различая епископа за толпой горожан. Оставалось пройти немного. Мадлен собрала все свои силы, ухватившись за меня. Она старалась держаться прямо, и ступать, не переваливаясь раскормленной уткой, а с достоинством жены и будущей матери.
Я знаю, втайне она гордилась тем, что я её муж. Ей льстили те взгляды, которые бросали на меня молоденькие прихожанки. Это была невинная гордость, гордость ребёнка, который искренне, без тщеславной мути, гордиться своим отцом или красивой матерью. Точно так же Мадлен гордилась бы нашей подросшей дочерью или сыном, когда тот явил бы свое природное дарование. Даже ангел не посмел бы усмотреть греховную нечистоту в этом трогательном триумфе.
Мы приблизились к алтарю. Епископ был не один. Я был слишком занят своей бедной женой, я, кажется, даже считал её шаги, переживая каждый из них с бессильным соучастием. Когда она осмеливалась на очередной шаг, я чувствовал, как этот шаг отзывается во всём её теле, даже в её пальцах, лежавших на моём предплечье, что всё её хрупкое, отягощенное растущим ребёнком, юное тело сосредотачивает все аккорды и ритмы, такие от природы разнообразные, только на этом монотонном движении; что её тоненькие жилки, все её сочленения и косточки тянут этот единственный рычаг.
Я пытался подставить свой локоть так, чтобы принять на него хотя бы десятую долю от каторжного передвижения, чтобы она взяла мою праздную, невостребованную силу, как дар, как спасительный костыль. Но участие моё было ничтожным.
Много позже мне открылась истинная подоплека этого стоического шага, этой прямой спины и вздернутого подбородка. Она видела рядом с епископом своего врага, свою соперницу, соперницу, возникшую из безумной гипотезы.
У алтаря, рядом с отцом Мартином, в маске благодушия и кротости, стояла герцогиня Ангулемская. В руках она держала кожаный, расшитый серебром мешочек с мелочью. Когда к епископу приближался маленький прихожанин и становился под благословение, герцогиня запускала тонкую белую руку в этот мешочек и выуживала монету. Нашей дочери тоже досталась одна, золотая.
Мадлен, прозорливая, как все любящие женщины, вероятно, заметила герцогиню ещё от двери храма, и всё это время, пока мы медленно пробирались меж скамеек по проходу, не сводила с неё глаз. Это я, самоуверенный, как все мужчины, полуслепой под забралом рассудка, ничего не видел.
Я заметил принцессу только тогда, когда Мария уже сжимала в кулачке новенький луидор. Только тогда я узнал стоявшую у алтаря даму, обозначил её именем. Сделал это машинально, мимоходом, нанес крошечную зарубку в памяти. Точно так же, мелкими зарубками, я отметил всех тех, кто поприветствовал меня в церкви и на пути к ней.
Имя герцогини не окрасилось в цвета тревоги или ожидания. Я видел её в доме епископа несколько раз. И что с того? Немало родовитых дам бывало на исповеди у отца Мартина, многие делали щедрые пожертвования, посещали сиротский приют. Чем так уж примечательна одна из них, пусть и королевской крови?
Но это шептал мне самоуверенный разум, вооруженный логикой и фактами. Этот разум крепко, будто стальным воротником, держал мою голову, не позволяя оглядеться, вынуждая смотреть только вперёд, в расплывчатую перспективу.
А Мадлен, свободная от предписаний логики, видела угрозу. Она заглянула в эти серо-стальные глаза, иногда манящие своей прозрачностью, иногда пугающие холодным свечением. Она поймала под ровными белыми веками движение двойного клинка, определила точку, куда нацелено остриё.
— Она смотрела на тебя! – вновь и вновь повторяла Мадлен в ответ на мой пренебрежительный смешок.
Я не верил. Я и не помнил того устремленного ко мне серо-стального взгляда, не замечал извлечённого из ножен скуки двойного лезвия. Я верил в непогрешимость рассудка. А рассудок, рассудок мужчины, рациональный, житейски здравый, непреложно доказывал всю несостоятельность этих женских подозрений.
И вот Мадлен повторяет вновь:
— Она смотрела на тебя!
Почему именно это воспоминание? Пронзительное, соперничающее по яркости достоверности с пророческим сном. Голос моей умершей жены звучит с той же мольбой, с той же мучительной, бессловесной тревогой. На бескровных губах усилие.
Но уста её запечатаны. Она не вправе открыть мне будущее, не вправе предотвратить задуманное судьбой. Она явилась, переступив бездну, нарушила вселенские законы. Связанная обетом молчания, великой хартией мёртвых, она воспользовалась моим собственным воспоминанием.
А я по-прежнему слеп и глуп. Я не понимаю. Я задаю тот же немой вопрос:
— Кто смотрел, Мадлен? Кто?
Призрак вновь силится преодолеть печать на устах, губы шевелятся.
— Она… Она…
В глазах Мадлен бессильная печаль. Видение тускнеет.
Песня жаворонка звенит торжествующе. Ночь уже выпала росой на свежескошенном лугу. Где-то, в одной из небесных слезинок, притаившейся в полевом ирисе или резной манжетке, все еще звучит голос мертвой женщины:
— Она смотрела на тебя…
0
0