1–2 марта 78 года до н.э.с. Исподний мир
Зимич выбежал из особняка на Дворцовую площадь и обомлел: перед дворцом Правосудия собралась толпа – разношерстная толпа из простолюдинов, знати, слуг, чиновников, придворных, стражи, гвардейцев… А на стене дворца, довольно высоко от земли, мутным зеленым светом (каким, бывает, светятся болотные гнилушки) переливалась огромная надпись: «Власть – не право казнить, а право миловать». И буквы в этой надписи были кривыми, разными по размеру, словно писали ее сразу несколько человек.
Зимич улыбнулся – или оскалился… Пусть теперь Надзирающие поборются с Государем за власть. И… некогда искать Ловче, некогда советоваться. Если Айда Очен выехал из Хстова с утра, он уже завтра к вечеру может быть в своей избушке. Если, конечно, останется ночевать на каком-нибудь постоялом дворе. А если нет, то гораздо раньше, тогда его будет не догнать.
Нужен конь, хороший, выносливый скакун. Но… Нет, верхом не получится, лошади шарахаются от змея. Значит – сани, быстрые сани. Это по городу хорошо разъезжать в карете, по тракту лучше ехать на санях. Зимич сунул руку в кошель: нанять возчика из деревенских? Да кто же согласится ехать в лес на ночь глядя? Купить лошадь с санями – денег не хватит, но если добавить к деньгам пояс с серебряной пряжкой…
Он едва не бежал к выезду из города, и на улицах, на площадях – даже очень маленьких – люди толпились возле светящихся надписей на стенах. Конечно, не таких огромных, как на Дворцовой, и написанных не так высоко. Нет, этого не мог сделать один человек. Не успел бы.
На постоялом дворе возле Южных ворот за сани с почтовой, а не ломовой лошадью с Зимича взяли еще и шапку… Хорошая была шапка, соболья… Впрочем, торговец был не зверь – отдал взамен потертый, местами лысый заячий треух.
И вороной мерин храпел и рвался вперед, чуя за спиной опасность. Так рвался, что Зимич боялся загнать его раньше времени. Но через полчаса конь выдохся, пообвык и пошел ровной широкой рысью, радуясь легким саням, доброй пустой дороге и звону бубенчиков под дугой.
Не много было желающих ехать по темноте: Зимич быстро обогнал нескольких попутчиков, и редко кто попадался ему навстречу. А пока вдоль тракта лежали поля, света хватало и чтобы не сбиться с пути, и чтобы не опасаться разбойников.
То придерживая коня, то пуская вперед рысью, до первого постоялого двора Зимич добрался далеко за полночь. Когда-то он ночевал здесь – в холодной клетушке с затянутым пузырем окошком. Хозяин еще не спал, и Зимич без труда выяснил: Айда Очен останавливался здесь и, отобедав, снова тронулся в путь.
Вскоре тракт нырнул в лес, стало темнее. Конь косил глазами по сторонам и время от времени вздрагивал: может быть, чуял волков, а может – разбойников. Но чего бояться человеку, в одиночку убившему змея? Видно, и те, и другие догадывались, что не надо вставать у Зимича на пути, – и рассвет застал его в лиге от следующего постоялого двора.
Да, Айда Очен ночевал здесь. Но уехал еще затемно – куда-то торопился. Может, как волк или разбойник, чувствовал погоню? Зимич накормил и напоил коня, позволил тому с часок отдохнуть и поехал дальше. Сам он не замечал ни голода, ни усталости.
Днем то и дело приходилось разъезжаться со встречными санями и обгонять тех, кто никуда не спешил. Попадались на пути и охотники, но не из той деревни, где Зимич жил, и, конечно, никто его не узнал. К полудню солнце – уже совсем весеннее – подрастопило наезженную дорогу, но конь (спасибо торговцу, не подвел и не обманул) был крепко подкован, не скользил – уверенно шлепал по тонкой пленочке талой воды.
Хуже пришлось на реке. Слежавшийся снег уже не сносило к берегам, от солнца он отяжелел, и копыта проваливались до самого льда, проламывая ставшую ненадежной корку утоптанного пути. Не раз и не два приходилось сходить с саней, но взять себя под уздцы конь не давал – боялся змея.
Солнце клонилось на закат, когда далеко впереди Зимич разглядел сани Айды Очена – тот вел коня в поводу. Догнал?
И не было ни усталости, ни страха, ни сомнений – одна только отчаянная ненависть, до слез на глазах, до скрежета зубов, до бешеного грохота сердца в висках. И если рассудить здраво, не имела смысла ни эта погоня, ни желание во что бы то ни стало помешать передаче «пророчества» полоумному Танграусу, ни даже сама эта ненависть. Но разве мог он тогда рассуждать здраво? Это была исступленная уверенность в своей (нет, не в своей – в высшей) правоте: то ли наитие, то ли несуществующая, но ведущая вперед тропинка, длинная ниточка судьбы.
Зимич оставил коня на льду реки (потому что не мог завести его на крутой берег), а сам по следам саней Айды Очена взбежал наверх, задыхаясь не от бега вовсе. Как раз тогда, когда ночная туча наползала на полыхающий закат, что разлился в полнеба и предвещал не просто непогоду – беду.
Непривычной была тишина леса. И, казалось, огненно-красное небо должно выть, как пламя на ветру, трещать прогоревшими балками, щелкать и шипеть смоляными сгустками, но оно горело в полном безмолвии, бездымно и неподвижно.
Вряд ли Айда Очен видел погоню – он ее чуял. Потому что спешил, но не таился, складывая возле дома костер. А может, считал, что ему нечего опасаться? Но тогда зачем спешил? Полоумный Танграус мог бы и подождать, пока Айда попьет чаю с дороги…
Зимич не таился тоже. Ненависть – не став ни на гран слабее – вдруг остудила кровь. Как по реке перед ледоставом плывет шуга, так по жилам побежал густой, холодный и колючий поток, и сердце перестало биться в виски, и высохли слезы. Ледяное спокойствие пришло на смену лихорадке.
– Айда! – Зимич окликнул его, подойдя едва не вплотную. – Отдай мне текст «пророчества».
Тот медленно разогнулся и повернул голову. Словно Зимич целился в него из лука или прижимал нож к горлу.
– Отдай. Не надо его никуда отправлять.
– Ты так уверенно об этом говоришь? – Айда усмехнулся – и тоже показался уверенным в себе и в своих силах.
– Да. Если ты не отдашь его, я убью тебя.
– Ты и в этом уверен? – он едва не рассмеялся. – Чтобы убить меня, тебе надо превратиться в змея, а ты же поклялся – кровью поклялся, – что этого не сделаешь.
– Я убью тебя не превращаясь в змея.
– Это будет не так просто. – Айда улыбнулся широко и доверительно, и глаза его стали щелочками.
Зимич медленно расстегнул полушубок и швырнул его на снег. Он еще никогда никого не хотел убить. Он не любил поединков с ножами. Он не понимал, как можно в драке стремиться к победе ценой жизни противника. Но не сомневался в том, что победит. Словно ждал его вовсе не поединок, исход которого не может быть заранее известен, а выполнение неприятной обязанности. Он даже не вспомнил о неработавшей левой руке.
Айда шубы не снял, как будто не собирался защищаться, как будто наивно надеялся, что Зимич не сможет убить безоружного. Он ошибался: ненависть, холодная и жесткая, как сталь на морозе, избавляла от благородства и голоса совести. Зимич взялся за рукоять ножа спокойно, без сомнений в своей (высшей?) правоте, и шагнул вперед. И немыслимы были последние предупреждения, долгие переговоры (уговоры), торг – Айда Очен не собирался отступать от своих намерений, а требование Зимича по сути было абсурдным: выполнить миссию Айды мог любой другой чудотвор после его смерти – или сам Айда после ухода Зимича.
Но стоило сделать еще один шаг, и все изменилось. Улыбавшиеся глаза-щелочки раскрылись, сверкнули красным в огне заката, и в грудь ударила тугая волна воздуха. Зимич никогда не думал, что воздух может быть таким тяжелым: это напоминало удар молота или – гораздо больше – удар огромной змеиной головы. Тупым бронированным рылом – с разлета. Только на этот раз щита у Зимича не было.
Он откатился назад на десяток шагов, ударившись о землю спиной, и не смог уберечь левую руку: слишком старался не выронить нож и не поранить самого себя. Дыхание остановилось, и от боли в запястье потемнело в глазах.
– А ты думал, чудотворам нечем себя защитить? – весело спросил Айда. – И учти, это удар вполсилы. Я-то убивать тебя не хочу, ты нам еще пригодишься.
Зимич сжал рукоять ножа посильнее и поднялся – коротким рывком, как в кулачном бою: вставать надо быстро. В большой драке затопчут, в поединке добьют. Тупая боль в груди мешала дышать, а острая в запястье – думать. И он не думал: ненависть, холодная и жесткая, думала за него. Он лишь качнулся навстречу Айде, когда новый толчок воздуха в грудь опрокинул его на снег. И Зимич поднялся снова, продолжая сжимать в руке нож, но следующий удар не уронил его, только оттолкнул назад. Айда посмеивался и наступал, глаза его вспыхивали – он теснил Зимича к крутому берегу реки, он играл, забавлялся, нисколько не опасаясь за свою жизнь. Так взрослый с улыбкой отбивается от трехлетнего ребенка, не причиняя тому вреда.
И, наверное, в другой раз это было бы обидно, унизительно даже, но ненависть не понимала человеческих обид и не ведала стыда. Зимич откатывался назад все дальше и дальше, спотыкаясь, иногда оступаясь и падая в снег, но вставал, и чувствовал кровь во рту, и видел перед глазами огненный закат вполнеба, который теперь шумел в ушах настоящим большим пожаром.
Последний удар воздуха в грудь (толчок бронированной змеиной головы) оказался особенно силен – Айда верно его рассчитал: Зимич сорвался с берега, но не упал с высоты, а покатился на лед по его склону, роняя нож и заново ломая левое запястье.
Конь заржал и метнулся в сторону, обрывая привязь и опрокидывая сани.
И подняться прыжком не вышло: красный закат кружился перед глазами, и множество солнц круглыми ослепляющими пятнами плавали в его водовороте. И кровь шла горлом, но не сильно, тонкой струйкой, от которой Зимич всего лишь закашлялся.
– Поезжай обратно в Хстов, Стойко-сын-Зимич. – Айда стоял на берегу и улыбался. – И еще раз посоветую: нарисуй на ладони линию ума; думается, это тебе поможет.
Ненависть. Не только холодная – разумная, расчетливая, дальновидная ненависть позволила выбросить Зимича на лед широкой реки из тесного леса. Айда не учел, что имеет дело с нею, а не с Зимичем, и сам подписал себе приговор. Потому что достаточно толчка одной мысли, чтобы сгусток силы из межмирья лавиной обрушился на берег реки. Этому сгустку не хватало лишь открытого пространства, на котором можно развернуть крылья.
И они развернулись – на полнеба, ночной тучей накрывая огненный закат, – мощные паруса-перепонки, натянутые меж пальцев; они ловили ветер, щупали его, гладили, и прикосновение это было похоже на шелк, прохладный и скользкий. И удивительное, податливое, совершенное тело прислушивалось к биению мира вокруг, к малейшей его вибрации. И это тело слышало, как вода подо льдом омывает чешую больших и малых спящих рыб, как древесные корни глубоко под землей тщатся глотнуть ее живительного сока, как грохочет солнечный огонь, разливая закат по небу. И как за вязкой перепонкой, разделяющей миры, безумный старик в ночном колпаке прячется под рыхлое одеяло.
Восемь языков коснулись ветра, и тот принес вкус дыма (смолистого, горячего, без привкуса гари), волчьего голода (болезненного, желчного), хвойной свежести (чуть кисловатой еловой и терпкой, сухой сосновой) и человеческого страха (потного, душного). Восемь пар неподвижных глаз вперились в комок тепла, источавший этот страх, – шестнадцать картинок лишь дополнили то, что слышало тело и ощущали языки. Восемь голов принимали сигналы извне, раздвигая пространство и время, проникая в миры и межмирья, в прошлое, настоящее и будущее. И ненависть витала над ними – рассудочная, державшая в руках сотни нитей-паутинок, сплетавшая воедино тысячи импульсов, бежавших по этим паутинкам.
Не семь – восемь. Странная полусимметрия куба, незавершенность, но замкнутость, невозможная для семерки.
Комок тепла – чужеродный по эту сторону вязкой перепонки, как заноза в собачьей лапе, – подался назад, к спасительной стене леса, но ненависть его опередила. Гибкий хвост хлестнул лед реки: не так много страстей могло кипеть в холодной крови змея, но ярость была ему доступна. Широкие крылья толкнули тело вперед и вверх, одна из голов пращевым снарядом метнулась в сторону теплого комка – в точку наименьшей толщины защищавшей мозг кости. На миг две из шестнадцати картин в глазах чудовища показали ненависти узкое лицо противника, но тонкая кость треснула под ударом пластинчатой брони, сминая человеческий мозг, и некая субстанция (не душа, а скорее жизнь) выплеснулась из тела человека в пространство, неуловимо (и непоправимо) это пространство изменив. Он еще оставался теплым комком, и тепло вытекало из него медленней, чем жизнь. Но ветер больше не приносил вкуса страха – его сменил вкус смерти: грубый, бесстыдный вкус неочищенной плоти.
А ненависть – успокоенная, сытая – стремилась выше и дальше, в многогранное пространство-время. Скользнула змеиным телом по вязкой перепонке меж мирами, изучая ее истончения, изгибы, впадины и жесткие наросты, зоны полной прозрачности и густой мути (безумный старик дрожал в своей неуютной постели). Заглянула в межмирье – пустое, как космос. Поднялась над реальностью, прорезала время синей молнией, которую так не терпелось выплюнуть змею. И не находила, никак не находила удовлетворения – финала? И неслись ей навстречу Времена (по нитям-паутинкам), мелькали миры и люди, и цвел освещенный желтыми лучами мир чудотворов, и чах мир Надзирающих и колдунов.
Все выше, все дальше, все тоньше нити, все быстрей полет (мысли?). И в единый гул слились голоса, в цветную полосу вытянулись миры – пока змеиное тело не услышало нарастающего содрогания чужого мира, глухого рокота, предвестника грубого вкуса смерти. Ненависть замерла (в восторге?), принюхалась, прислушалась: мозаичные полотна Времен отмирающими слоями кожи лежали друг на друге, и она сдергивала их один с другого. Конец чужого мира! Расплавленный камень и вывернутая плоть земли, раскаленные ветры и пепел. Вкус смерти на змеиных языках. Гаснет свет желтых лучей. Хохочет круглоухий зверь росомаха, живущий в двух мирах, рвет когтями вязкую перепонку. Восьмиглавое чудовище жалит молниями чудотворов и разбрасывает по земле их тела (вкус смерти) – чтобы ни один из них не посмел дотянуться до круглоухого зверя. Безобразная старуха прижимает к груди волосатого звереныша (младенца?), вырезанного из чрева росомахи, – и голова ее в петле, и в глазах ее ужас и счастье. Вкус старости и смерти – вкус крохотной беззащитной жизни.
Ненависть нашла то, что искала. Ненависть ли? Или некая субстанция, которая существует независимо от человеческого тела, вне его пределов? Неужели вся она стала ненавистью?
Змей плавно опустился на лед, тронул языками ветер – вкус смерти не принес наслаждения, заглушил вкус хвои и дыма, вкус тяжелого весеннего снега, заката, накрытого ночной тучей. И память о вкусе крохотной беззащитной жизни. Тело теперь слышало только холод. «А от холода змаи слабеют». Нетрудно убить змея зимой. «Собственно, убийство змея – это и есть перевод силы обратно в состояние неустойчивого равновесия».
Безумный старик повернулся на другой бок и накрыл голову подушкой.
Ненависть скорчила презрительную мину и выпустила из рук нити-паутинки. Ей больше не нужен был змей – по крайней мере, не теперь. И будь у него семь голов, он бы уже летел прочь, свободный и могучий, не связанный ничем и никем, неподвластный ни ненависти, ни любви, – безмозглый, замкнувший свои инстинкты на себе самом и повинующийся лишь желаниям своего тела.
Но он не мог взлететь: восьмая голова порождала хаос в движении его членов. Он не мог дышать: легкие сворачивались и разворачивались по велению восьми голов, и воедино эти сигналы не складывались. Его сердце не могло биться и разливать по телу кровь – холодную, колючую кровь, похожую на шугу перед ледоставом.
Человек способен преодолеть страх перед смертью, на то ему даны ум и воля. Змей – нет. И в запредельном ужасе билось о лед огромное беспомощное тело, ломая крылья, сплетая шеи в тугие узлы, и бесконечно тянулась его агония: жажда жизни – самый главный инстинкт всего живого – металась в восьми головах, искала выход, надеялась вдохнуть. Даже тогда, когда тусклый змеиный ум уже затянулся пленкой небытия, когда ослабели тугие мышцы, ужас еще бежал по гибким членам волнами предсмертной дрожи (запертый в бессильном теле, немой и лютый), и желание жить (надежда жить!) не угасла, и змей тянулся к ней всем существом, до последней секунды.
Ненависть (или некая субстанция, существующая вне пределов человеческого тела?) убила змея, отпустив его на свободу. Вернула сгусток силы в межмирье. Чтобы в тот миг, когда ей снова потребуется змей, столкнуть этот сгусток обратно – толчком одной мысли.