Перевозчик довез их до самого университета – задолго до полудня. День был удивительно ясным и теплым, и вода в Волхове казалась синей.
– Мстиславич… – Ширяй тронул Млада за руку, – знаешь, я раньше не замечал. Смотри, какие цвета. Зеленое на голубом. Как ярко… Мне кажется, я бы всю жизнь смотрел.
Млад рассеянно кивнул – на повороте к университету, на круче берега он разглядел двух девочек. Одна из них являлась ему в видении еще зимой, накануне выхода в Псков. Он сказал тогда Добробою: она тебя дождется. Он не хотел знать, что это неправда…
Лодка быстро шла по течению, и вскоре Ширяй тоже заметил встречающих: лицо его побледнело, он поднялся на ноги, качнув лодку, и взмахнул обрубком руки, чтобы удержать равновесие. Перевозчик ничего не сказал, только покачал головой. Лицо Ширяя менялось каждый миг: то Младу казалось, что он готов разрыдаться, то, напротив, радость светилась в его глазах. Надежда и страх разочарования…
– Да она ждет тебя, Ширяй, ждет… – сказал Млад. – Ты мог бы в этом не сомневаться.
– Она еще не знает… Она… Отсюда еще не видно… – пробормотал тот.
Две девочки на берегу переглянулись и кинулись вниз по тропинке, ведущей к воде. Перевозчик усмехнулся и направил лодку в их сторону. И Млад заметил, что не ошибся тогда, зимой: одна из них ждала ребенка – Добробой оставил на земле свое продолжение. Ширяй зажал рот ладонью и застонал – он тоже заметил это.
Лодка едва успела ткнуться носом в песок, когда он собрался прыгать в воду, – Млад едва успел придержать его под локоть, чтобы парень не упал.
Они обе плакали и обнимали его. Словно он остался один на двоих. Они уже знали и про смерть Добробоя, и про увечье Ширяя, Млад понял это по первым же их сбивчивым словам. Одна уверяла, что будет любить его каким угодно, а другая оплакивала своего Добробоя на шее его друга. Они плакали громко, по-бабьи, и Млад подумал, что война не только мальчиков делает мужчинами, но и девочек слишком рано превращает в женщин.
Он вытаскивал вещи из лодки, и перевозчик помогал ему, поглядывая в сторону Ширяя.
– Бедные дети. Неужели я настолько стар, что молодые кажутся мне детьми? Давай я тебе до дома помогу доспехи донести, пусть их обнимаются да плачут…
Млад кивнул.
В университете было пусто, как и в наставничьей слободе. Млад дошел до своего дома, никого не встретив.
Ленивый Хийси визжал от радости и рвался с цепи, когда увидел хозяина, – Младу пришлось его отпустить. Огромный пес прыгал ему на грудь, лизал лицо и тявкал, словно щенок. Он растолстел, – видно, сычёвские бабы кормили его, как поросенка.
– Тихо ты, тихо! – смеялся Млад. – Уронишь…
– Радуется… – понимающе кивнул перевозчик. – Что ж тебя-то никто не встречает, кроме пса?
– Никто не знает, что я вернулся, – ответил Млад. Мысль о встрече с Даной обожгла его ледяной волной. В Пскове он ни разу не усомнился в том, что она ждет его, но тут вспомнил Родомила и его последний взгляд, обращенный к ней: тоска и страх сжали сердце.
– Мстиславич! – издали окликнул его скрипучий голос. – Мстиславич! Вернулся!
Со стороны университета к нему, переваливаясь, бежал Пифагорыч – Младу показалось, он совсем состарился.
– Мстиславич, – старик запыхался, – миленький! Живой!
– Ну вот, – вздохнул перевозчик, – пойду я…
Млад не успел его остановить, чтобы предложить поесть и отдохнуть: Пифагорыч припал к его груди.
– Вернулся… Мы и не надеялись. Весной ребята покалеченные вернулись, говорили, ты смертельно ранен. Мстиславич, сколько детушек наших… Сколько мальчиков! – из мутных глаз по щекам старика текли слезы. – Половины в живых не осталось! Я вот, старый, еще жив, а мальчики…
Млад не знал, что ответить, и чувствовал, что виноват: не сберег.
– Как я рад, что ты жив… – прошептал Пифагорыч. – Как я рад… И Пскова они не взяли! Не взяли Пскова!
– Не взяли, – Млад кивнул.
– Помнишь, я говорил, что никто из них не побежит в ополчение записываться? А я ведь и прощения не могу у них попросить, у тех, кто там остался… Старый я дурак! Не взяли немцы Пскова…
Млад забыл постучать – дверь была не заперта. Наверное, не надо было приходить сразу, стоило выспаться, отдохнуть, попариться в бане… Как он явится к ней в таком виде? Млад перешагнул через порог, оглядываясь по сторонам: Дана сидела с книгой у раскрытого окна и недовольно подняла голову – кто это вошел к ней без стука и помешал?
Наверное, она не сразу разглядела его – на дворе светило яркое солнце, а у двери сгустилась полутьма. Млад молча стоял в дверях и почему-то боялся пройти в дом, пока она вглядывалась в его лицо, – глаза ее смотрели вопросительно, непонимающе и испуганно: она не узнала его.
– Дана, – наконец хрипло выговорил он и сглотнул.
Она поднялась – на ней был летний широкий сарафан без пояса и рубаха из тонкого льна, просвечивавшая на солнце. А он почему-то вспоминал ее в шубе, такой, какой видел в последний раз. Как глупо… Ведь давно наступило лето, как она могла встретить его в шубе?
– Дана, – повторил он и шагнул вперед. А вдруг она вовсе не ждала его? Вдруг она уже давно забыла про него и теперь справляется с разочарованием и ищет слова, как объяснить ему это?
Лицо ее вдруг изменилось, по нему словно прошла судорога, она медленно сдвинулась с места, поднимая руки к подбородку.
– Я обещал… – сказал он зачем-то, когда Дана подошла совсем близко.
Губы ее дрогнули, она протянула руку и прикоснулась к его щеке – осторожно, словно боялась причинить ему боль. Но тут рыдание толкнуло ее вперед, слезы покатились из глаз, она упала ему на шею, а он даже не догадался поднять безвольно повисшие руки, чтобы обнять ее.
– Дана, – сказал он опять, не находя других слов.
– Чудушко мое… – шепнула она сквозь слезы, обхватила ладонями его лицо, и целовала, и поливала слезами, а потом обнимала, мяла руками, как будто хотела убедиться в том, что он действительно стоит рядом, и терлась мокрой щекой о его плечи, и прижимала его к себе.
– Не плачь, – Млад наконец-то догадался обнять ее. – Я же вернулся, что же ты плачешь?
– Я не плачу, – ответила она всхлипывая, – я радуюсь.
– Разве так радуются? – он улыбнулся и прижал ее к себе крепче – странный трепет, который всегда охватывал его при встрече с ней, прошел. Дана, такая недосягаемая, неприступная, становилась близкой, стоило ему обнять ее.
– Чудушко мое… Я не узнала тебя… – она снова разрыдалась, уткнувшись лицом ему в плечо. – Ты… ты похудел… Я так соскучилась по тебе, Младик, я так ждала тебя…
– Правда?
И тогда ему показалось, что с ней что-то не так. В ее теле что-то изменилось. Когда он обнимал ее раньше, он не чувствовал такого. Она стала мягче, линии плеч округлились, и пояс уже не был столь тонким и гибким. Ей это удивительно шло, делало ее еще женственней, еще нежней.
– Иди, иди сюда, садись… Я хотела ехать в Псков, но меня не отпустили, распутица началась, снег растаял. Мне сказали, что туда не попасть, что город окружен.
– Зачем в Псков?
– Ну садись же! Ты такой худой… Глаза провалились… Когда мне рассказали, что ты ранен, я сразу хотела ехать в Псков… – она потянула его за собой к столу, – я хотела нанять сани, перевозчика, но все отказывались…
– Я даже ничего не привез тебе, – он виновато развел руками, – я забыл…
– Младик, ну что ты говоришь! Мне ничего не надо! Я и так счастлива, потому что ты вернулся! Младик, я боялась надеяться! Когда мне сказали, что тебе топором пробили легкое и что у тебя горячка, я думала, никогда больше тебя не увижу! Я так и знала, что студенты это придумали нарочно, такого не может быть, с тобой не могло такого случиться! – она снова расплакалась.
– Да нет, они не придумали. Разве можно такое придумать? – Млад вздохнул и поспешно добавил: – Но со мной все хорошо, я выздоровел. Почти совсем… Не плачь, пожалуйста.
– Теперь же тебе не надо от меня уходить, правда? Теперь ты можешь утешать меня, сколько тебе захочется, – она улыбнулась сквозь слезы.
– Я тебя утешаю, – он погладил ее плечо.
– Да сядь же, наконец! Я сейчас. Я что-нибудь приготовлю. У меня есть молоко, и хлеб еще не остыл, хочешь хлеба с молоком?
– Не надо ничего.
– Младик, ты такой худущий, страшно же смотреть…
– Ты думаешь, я сразу поправлюсь, если немедленно поем хлеба с молоком? – он улыбнулся.
– Я буду кормить тебя три… нет, пять раз в день. И ты поправишься, рано или поздно. Ну хоть меду?
– Не надо. Просто посиди со мной рядом. Я очень по тебе скучал.
– Мне надо было приехать к тебе в Псков.
– Ну что бы ты там делала? И потом, это и вправду было опасно.
– Я бы ухаживала за тобой. Мне однажды приснилось, что ты зовешь меня, что тебе очень плохо, и ты кричишь, и зовешь меня. Я встала ночью и начала собираться. И пошла в Новгород, среди ночи. Но меня никто не захотел везти в Псков.
Млад прикусил губу – то, что в бреду казалось ему естественным, теперь вдруг вызвало неловкость и стыд.
– Я звал тебя, – он честно пожал плечами, – но я был в горячке, я же не думал, что ты меня услышишь на самом деле. Верней, тогда я думал, что ты меня услышишь…
Она снова обняла его и замолчала, поглаживая его плечи и голову – бережно, нежно. Млад замер и задержал дыхание – он так соскучился по ее ласке и совсем забыл, как это хорошо.
– Чудушко мое… Мое бедное худущее чудушко, – наконец шепнула она ему на ухо. – Я больше никуда тебя не отпущу.
– Не отпускай. Я только хотел пойти баню стопить… Добробой… Он…
– Я знаю, – она взяла его за руку. – И про Ширяя знаю… Я сама истоплю тебе баню и сама тебя попарю, не ходи никуда.
– Ширяю надо помочь. Он еще не привык, не научился.
– Я думаю, он уже парится, – Дана усмехнулась. – Его тоже ждали. Знаешь, я боюсь на тебя смотреть. Мне страшно делается, когда я на тебя смотрю…
– А ты стала еще красивей, – вздохнул он.
– Да уж, красивей… ничего не скажешь, – она засмеялась сквозь слезы.
– Конечно.
– Да ну что ты говоришь, Младик! Весь университет обсуждает, все бабы в Сычёвке. Всем давно стало заметно… Лето ведь, никуда не спрячешься…
– От чего? – не понял Млад.
– Младик, ну посмотри на меня… Ты что, ничего не видишь?
Он внимательно всмотрелся в ее лицо – чуть округлившееся, с припухшими заплаканными глазами.
– Тоже мне, волхв-гадатель, – она улыбнулась. – Ну посмотри же!
– Я смотрю.
– Ты не туда смотришь, чудушко. Ладно, может быть, месяца через три разберешься…
– Дана… – он поднялся на ноги и сглотнул – у него вдруг пересохло во рту. – Дана, ты… ты носишь дитя?
– Наконец-то, – она улыбнулась.
– Дана… – он боялся спросить и понимал, что спросить надо сразу, чтобы не мучиться ни напрасной надеждой, ни глупой ревностью. – Дана…
– Ну что ты? Сядешь ты когда-нибудь?
– Я сяду, – Млад кивнул. – Ты мне только скажи…
Он снова замолчал, не зная, как спросить так, чтобы ее не обидеть.
– Ты еще смеешь сомневаться… – она усмехнулась. – Когда ты ушел, я решила, что выйду за тебя замуж, если ты вернешься. Когда мне сказали, что Добробой погиб, я очень испугалась. Его подружка тоже беременна, и я подумала… Я подумала, боги дали нам детей, потому что… Чтобы…
Млад перебил ее.
– Ты на самом деле выйдешь за меня замуж? – спросил он, запинаясь.
– Когда ты уходил, я поняла, что не могу без тебя. Я думаю, ты будешь хорошим отцом.
– Дана… Честное слово… Я буду хорошим отцом!
Млад выздоравливал медленно: горячка то проходила, то начиналась снова, рана затягивалась, гноилась, прорывалась и опять затягивалась. Отец вскрывал ее, но только после третьего раза Млад начал поправляться: болезнь высосала из него все силы. Он почти ничего не ел – кусок не шел в горло, – и плохо спал, и долго не мог начать ходить. К концу шел месяц Травень, начиналось лето, а Млад так и смотрел сквозь стекла на утоптанный двор псковского посадника и не чувствовал тепла.
Ширяй не ушел в Новгород, хотя у него несколько раз появлялась такая возможность, – не хотел бросать учителя. Запасы продовольствия в Пскове таяли, и каждый лишний рот отбирал кусок хлеба у тех, кто сражался на крепостных стенах.
Неурожай в этом году грозил обернуться голодом: слишком много земель останется нераспаханными. Давно пора было возвращаться домой, просить дождя для полей, а Млад, поднимаясь на ноги, не мог пройти и сотни шагов – уставал. Отец говорил, что ему нужно молоко и мясо, а не хлеб и каши на льняном масле, и, наверное, только поэтому в конце концов отпустил Млада в Новгород, еще не вполне уверившись в том, что рана больше не загноится и горячка не начнется снова.
Короткие ночи затрудняли выход за крепостные стены, но с восточной – заболоченной – стороны не было вражеских укреплений, там можно было выбраться из города тайком.
Млад и Ширяй вышли из Пскова на вечерней заре, чтобы преодолеть болото до темноты. Впрочем, темнота накрывала землю не более чем на три часа. Ширяй был полон решимости, повесил на спину топор под левую руку – за это время он чему-то научился и собирался защищать учителя, если враги преградят им путь. Млад с трудом мог поднять меч и очень надеялся, что они никого не встретят.
– Обидно уходить, – сказал шаманенок, бодро шагая по тропинке между болотных кочек.
– Мы в Новгороде нужней, – ответил Млад. Он быстро запыхался от ходьбы.
– Все равно – обидно. Если бы с победой возвращались… А так – бежим, как крысы, по сторонам оглядываемся.
– Псков еще не взяли. Не победа, но и не поражение.
– Все равно. Шведы Копорье взяли и на Ладогу идут. Литовцам Киев отдали, скоро они за Смоленск возьмутся… А я… как крыса…
– Ширяй, ты руку в бою потерял, это немалая жертва. В Новгороде мы нужней. К середине лета жрать будет нечего, не только в Пскове, но и в Новгороде. Так что утешься: кто-то стоит на стенах, а кто-то кормит тех, кто стоит на стенах. Ты же можешь много больше простого хлебопашца.
– Знаешь, Мстиславич, мне иногда кажется, что я… Не знаю, как сказать… Может, это и неправильно – так говорить, но мне кажется, у меня есть какое-то предназначение. Мне кажется, я должен изменить что-то в этой жизни.
– Любой человек приходит в этот мир, чтобы что-то изменить. В юности все это понимают, в юности сам себе кажешься всемогущим. Но проходят годы, и начинаешь трезво смотреть на свое место в жизни. И отдавать отчет в своих силах. Многие вообще отказываются от своего предназначения – разочаровываются в мире, в себе. Но это не значит, что они ничего в этой жизни не меняют. Нити судеб вьются причудливо, и каждый поступок что-то да значит для будущего.
– Мстиславич, а чем будущее отличается от жребия? Помнишь, ты говорил, что Перун назвал это жребием, судьбой, а не будущим?
– Это трудный вопрос. Доля или Недоля. Удача или Неудача. Предназначение, как ты сказал. Я думаю, на каждой судьбе есть какие-то отметки, нечто, что можно было бы назвать неизбежностью. Только к этим неизбежным отметкам можно подходить с разных сторон, это мы и называем – обмануть судьбу.
– И эти отметки на нитях судьбы расставляют боги?
– Думаю, нет. Есть силы, неподвластные богам. То, что греки называли kosmos. То, что удерживает этот мир в равновесии. Я не думаю, что эта сила разумна в нашем понимании разумности. Это та же сила, что заставляет отпущенный камень падать вниз, а деревья – тянуться к солнцу. Мир соткан из ограничений, иначе он перестанет быть миром и обратится в chaos. Эти ограничения иногда пересекают человеческие судьбы, направляют их от chaos к kosmos. Наверное. Впрочем, боги лучше понимают kosmos и тоже могут менять судьбы.
– А как же свобода воли? Разве не ты всегда говорил, что будущее мы делаем сами?
– Я не отказываюсь от своих слов. Тебе никто не мешал остаться в Новгороде и не ходить в Псков. Скажи, ты бы изменил свое решение, если бы знал, что потеряешь друга и руку?
– Я бы отговорил Добробоя… – насупился Ширяй.
– У Добробоя тоже была свобода воли. И разве, отправляясь в бой, каждый из нас не готов умереть? Мы полагаемся на судьбу, мы надеемся остаться в живых, но мы ничего не предпринимаем, чтобы ее изменить. Мы идем к своему предназначению по своей воле. Но если бы ополчение не ушло из Новгорода на Коляде, наши судьбы могли бы сложиться иначе.
– Значит, у нас на пути есть вехи… Повороты… И мы можем менять свою судьбу на этих поворотах?
– Может быть, – Млад пожал плечами.
– Я найду этого Иессея. Я отомщу за Добробоя…
– Ширяй, в мести нет никакого смысла. Месть бесплодна.
– Нет. Не бесплодна. Месть – это как поединок. Ставит судьбы на свои места. Сейчас Иессей думает, что победил. Пусть его победа обернется против него самого. Пусть он не думает, что на его силу не найдется силы сильней.
– Я бы ни за что с тобой не согласился, если бы не возможная смерть князя. Кроме начала войны, перед чужаками стоят какие-то еще цели. Мы не знаем этих целей, но можем уверенно предполагать – они не несут нам ничего хорошего.
– Поехали к однорукому кудеснику вместе, – предложил Ширяй
– Сначала – хлеб. Это важней. Ты сейчас сильней меня. Я не знаю, когда смогу подняться наверх. Мне страшно представить себя перед костром с бубном в руках. У меня пустота внутри…
Пять дней они добирались до Порхова, а оттуда на лодке пошли вниз по Шелони. Млад устал от этого перехода так, словно проходил в день не десяток верст, а целую сотню. Он не замечал лета вокруг – чистой зелени, ночных соловьев, теплого солнца и утренних туманов. И только оказавшись в лодке, наконец ощутил: лето пришло.
Они наняли перевозчика – оба могли грести только левой рукой, а в Новгород хотелось попасть скорей. Тот оказался на редкость разговорчивым, долго рассказывал о новом воеводе, которого юный князь поставил во главе своей дружины, – все удивлялись, почему выбор пал на никому неизвестного боярина, появившегося в Порхове только ранней весной.
– Его у нас и не знает никто толком, какой-то Градобор. Я его видел раза два, слова нет – заметный мужчина. Говорят, приехал на отцовские земли, а до этого путешествовал по чужим странам. Только если он такой знатный воин, то чего в Порхове осел, почему в Псков не пошел, на стены? Вот ты, – перевозчик кивнул Ширяю, – мальчик совсем, а уже без руки…
Ширяй поморщился – мальчиком он себя не считал и до Пскова, а после и вовсе чувствовал себя взрослым мужчиной.
– Он не мальчик, – вступился за него Млад, – на его счету не меньше десятка немцев и один ландскнехт.
– Вот я и говорю, совсем мальчик – и уже герой. Да и тебе, видать, досталось… – перевозчик повернулся к Младу. – Так что ж этот Градобор в Порхове отсиживался? Шел бы немцев бить, как все мужчины. А его, видишь, к князю, над дружиной поставили.
– Боярин, – пожал плечами Млад.
– В Пскове и боярская конница сражалась, и, говорят, не хуже княжьей дружины. Я так считаю: неважно, какого ты звания. Если боярин – и доспех у тебя лучше, и конь боевой есть, и оружие сильное, а значит, ты один стоишь троих. У нас в крепости пять человек оставалось, все остальные к князю Тальгерту ушли, как только Изборск ландмаршал осадил. И толку от бояр, когда хлеб сеять некому? Серебро жевать не станешь.
– Ну, на серебро много хлеба можно купить, – улыбнулся Млад.
– Хорошо, если будет что покупать. А ну как не будет хлеба, что тогда?
– Бояре голодными не останутся, – ответил Млад.
– В Пскове-то как – голодно, наверно?
– Пока еще ничего. Скот нечем кормить.
– На тебя глядя и не скажешь, – покачал головой перевозчик.
– Да, Мстиславич, – подтвердил Ширяй, – выглядишь ты совсем плохо. Я бы тебя и не узнал, если бы случайно встретил. Кожа да кости.
Через два дня лодка вышла в Ильмень-озеро, но к вечеру до Новгорода добраться не успели – поднялась волна. Заночевали в деревне из трех дворов. Ширяй долго не мог уснуть – Млад уже дремал, когда заметил, что тот поднимается и выходит из избы на двор. Когда прошло полчаса, а парень так и не вернулся, Млад вышел вслед за ним.
Ветер к ночи утих, в гладкой воде отражалось сумеречное небо, а Ширяй сидел на берегу озера и время от времени хлопал себя по щекам ладонью – комары в это время бывали особенно злыми.
Млад подошел и сел рядом с ним на песок.
– Я думаю, Мстиславич… – сказал парень, подняв голову. – Как я ей про Добробоя скажу? Она ведь ждет. Вот как это так? Я вернулся, а он – нет. Нечестно это. Несправедливо. Как я ей в глаза посмотрю? Живой…
– Хочешь, я ей сам скажу? – предложил Млад.
– Нет. Не надо, – буркнул Ширяй, – от этого ничего не меняется. Лето-то какое… Я вот сижу, на закат смотрю. Он очень лета ждал, больше, чем я. Он хотел сам наверх подниматься. Тогда, зимой, когда ты упал, он меня подбил самим подняться. Он очень хотел сам…
– Там всегда лето, Ширяй, – Млад обнял его за плечо.
– Нет, – резко ответил шаманенок, – там другое лето. Это несправедливо, Мстиславич.
– Никто не знает, чем обернется судьба. Может быть, его смерть изменила что-то в этом мире… И уж, конечно, смерть в бою не бывает напрасной, понимаешь?
– Его смерть изменила что-то во мне, а не в мире. Сначала ландскнехт, которого я убил… Знаешь, во мне тогда что-то сдвинулось. Я стал совсем не таким, каким был до этого. А когда… Добробой… Я стоял возле погребального костра и думал: я уже никогда не буду таким, как раньше. Мне тогда казалось, я никогда не засмеюсь. Это ерунда, конечно… А сейчас… После пересотворения я себя не помнил, как будто детство – это было не со мной. Так вот, я сейчас думаю: то, что было до войны, – это был не я. Я был не такой. Я чужой сам себе.
– Это пройдет. Ты был мальчиком, а стал мужчиной. Это случилось с тобой слишком рано, а то, что приходит не вовремя, всегда кажется чужим. Сначала.
– Может быть, ты и прав, – вздохнул Ширяй. – Мне иногда страшно делается. Мне кажется… мне кажется, я не дорос до самого себя.
– Это пройдет, – повторил Млад, сжимая рукой плечо шаманенка.
– Я должен сказать ей… Я должен сам, понимаешь? Я должен в глаза ей посмотреть. А я боюсь. Я ведь думал тебя попросить, но потом понял, что это трусость просто. Ты говорил, чтоб мы отходили, а я тебя не послушал. Я никогда тебя не слушал, – Ширяй всхлипнул вдруг.
– Перестань. Я тоже думаю каждый раз, что можно было бы все изменить. Один шаг, одно движение… Но оно не изменится от того, что я буду об этом думать. Над временем не властны даже боги, оно течет только вперед. Нам придется с этим жить. И… Ты никогда не задумывался, почему на тризне положено смеяться?
– Потому что смерть боится смеха, – ответил Ширяй. – Потому что смех пугает Недолю, Неудачу.
– Да, конечно. Но есть и еще одно: кто-то уходит, жизнь так устроена. Но мы остаемся. И наше дело жить дальше, жить без тех, кто от нас ушел. И ловить каждый глоток этой жизни, любить ее такой, какая она есть.
– Да, – улыбнулся Ширяй, – мир, в котором мы живем, – прекрасен. Я помню. Ты всем это говоришь перед пересотворением…
– Я прав.
– Знаешь, Мстиславич, ты очень хороший учитель. Если бы я не поверил тебе тогда, я бы сейчас не смог всего этого пережить. Я твердил самому себе: мир, в котором я живу, – прекрасен. Как во время пересотворения. И если бы не потери, он был бы не таким… прекрасным… Если нет зимы, какая радость в лете?
Месяц березозол пришел на землю в одночасье – вместо промозглой сырости, серых туч, полных мокрого снега, падающего на почернелые сугробы, вдруг выглянуло солнце. Снег растаял за три дня, а вскоре сквозь прошлогоднюю траву еле заметно пробилась свежая зелень. На Волхове тронулся лед.
Вернигора ослеп, и никто уже не сомневался, что зрение никогда не вернется к нему, – доктор Велезар сказал, что гниение убило что-то у него в мозгу.
Однорукий кудесник, на которого так уповал главный дознаватель, отказался идти в Новгород. Он был очень дряхл и сказал, что кто-то преувеличил его возможности: ему не сравниться с избранным из избранных, и не надо тревожить его спокойную, созерцающую старость. Это известие окончательно сломило дух Вернигоры – прежде воин, он за месяц превратился в озлобленного, несчастного калеку. Доктор пробовал говорить с ним, убеждал, что его знания, его опыт еще пригодятся Новгороду, а если не Новгороду, то университету, но главный дознаватель не прислушался к его словам. Говорили, что он пытался повеситься, но под его тяжестью оборвалась веревка, и он принял это как знак богов, отказался от службы и, в сопровождении какого-то юноши из университета, сам отправился в Белоозеро – говорить с одноруким кудесником.
Волоту не хватило сил сочувствовать ему – чем ближе Весна приближала землю к лету, тем хуже ему становилось. К боли в суставах добавилось ощущение какого-то нароста внутри, который свербел и не давал покоя ни днем, ни ночью: хотелось разорвать не только рубаху, но грудную клетку под ней, чтобы выпустить наружу накопившееся раздражение. От него сводило ноги, а часто – и ребра, и, как Волот ни старался на людях скрыть свою болезнь, боль от внезапной судороги выдавала его.
Призраки, каждую ночь приходившие к постели князя, теперь виделись ему и средь бела дня: однажды, не выдержав напряжения, он убежал из терема в промокший лес и оказался вдруг в странном месте – его со всех сторон окружил туман, непроглядный, белый-белый. И в нем он видел смутные тени, и голоса уже не шептали, а говорили громко и отчетливо, называли его по имени и звали к себе. Волот бежал оттуда сломя голову, пока не увидел лес вокруг и берег Волхова. Доктор сказал, что это его видения и такого места в лесу не существует, но Волот не сомневался: это произошло на самом деле, такое не могло привидеться. И ему стало еще страшней – он поверил, что странная болезнь рано или поздно приведет его к смерти, что от нее нет ни лекарства, ни спасения: призраки заберут его к себе.
Разговоры о болезни князя просочились в Новгород: люди шептались удивленно и сочувственно, Волот ловил их взгляды, когда проезжал по улицам в детинец. Никто не торопился подтвердить эти слухи, и верили в них немногие. До тех пор, пока однажды на заседании думы с ним не случился припадок: судороги охватили все его тело, он упал, сильно разбив голову о каменный пол, но не потерял сознания. В детинец позвали доктора Велезара, Волота отвезли в Городище на повозке – он не мог встать, и не мог говорить, и боялся, что от малейшего к нему прикосновения припадок повторится.
В тот же день, к вечеру, к нему явился Чернота Свиблов – меньше всего Волот хотел встретиться именно с ним. Доктор отпоил князя какой-то травой и пообещал, что припадка не случится, и ему действительно стало лучше, но встретить посадника так же, как в прошлый раз, он не смог – был слишком слаб, ему едва хватило сил встать с постели. Дядька завернул его в шубы и усадил в горнице для гостей, перед очагом.
Свиблов на этот раз тоже повел себя иначе и начал разговор по-отечески.
– Я пришел не ссориться, а мириться, – сказал он, присаживаясь напротив князя. – Довольно мы играли во врагов. Не то время, чтобы делить власть. Я рад, что на нашей стороне переговоры ведет Воецкий-Караваев. Хоть он и был мне соперником на вече, я ценю его способности.
Волот сдержанно кивнул.
– Война затягивается, князь. Нам надо искать союзы, сильные союзы. Далеко не всем нравится Великое княжество Литовское, занимающее пол-Европы. И главный его противник – польский король. Воецкий-Караваев завтра выезжает в Польшу. Мне пока не хочется выносить этот вопрос в думу, я сначала хотел поговорить с тобой. Я знаю, сейчас ты с негодованием отвергнешь мое предложение, но пройдет время, и ты посмотришь на него совсем по-другому. Ты знаешь, что христиане делятся на католиков и ортодоксов?
– Я слышал об этом, – устало ответил Волот.
– Католики подчиняются папе Римскому, а ортодоксы не подчиняются никому, это самостоятельные церкви. Пока не пал Царьград, они зависели от него, но скорей духовно. Римские понтифики уже полвека хотят прибрать ортодоксов к рукам, но теперь им мешает Османская империя, под ее владычеством находятся все государства, которые раньше исповедовали ортодоксальное христианство. Русь – огромная страна. Если она сейчас примет католичество, то встанет в один ряд с Польшей и Литвой, не более. Но если мы примем веру ортодоксов, это выделит нас, и, как ни странно, противопоставит скорей Османской империи, чем католической Европе. Папа Римский захочет союза с нами, в надежде на последующее объединение церквей, но власти над нами не получит. Этот союз даст и еще одно преимущество: основываясь на нем, понтифик сможет открыто выступать против турок. Война за земли превратится в войну за христианскую веру против магометанской. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– И не хочу понимать.
– Дослушай до конца. Конечно, папская власть не простирается до бесконечности, но союз Литвы и Османской империи папа в состоянии разрушить, если захочет выступить на нашей стороне. Он имеет влияние на Ливонский орден. Польша поддержит его и, соответственно, нас. И при этом мы ничего не теряем, напротив, выходим в Европу не как варвары, а как преемники Царьграда.
– Ты говоришь о предательстве богов и считаешь, что мы ничего не теряем? – Волот сжал губы.
– Богам нет до нас никакого дела, мальчик. Ты думаешь, я не знаю, о чем ты мечтаешь по ночам? Ты не только хочешь дорасти до своего отца, ты хочешь превзойти его. Ты надеешься стать самодержцем, подобно римским императорам, или я не прав?
– Не твое дело, о чем я мечтаю по ночам, – вспыхнул Волот и приподнялся: от гнева распирающее грудь нечто снова засвербело внутри и заныли суставы.
– А я, представь, согласен с тобой, хотя должен всячески сопротивляться твоему стремлению. Русь сможет объединить император, а не воевода. И твой отец добился бы единовластия, если бы прожил еще десяток-другой лет. Он не учел только одного: орудие для этого существует уже целое тысячелетие. Католическая вера стоит на непогрешимости папы, ортодоксальная – на непогрешимости имперской власти. Именно поэтому тебе надо выбирать последнюю.
– Да тебе нет до Руси никакого дела! – презрительно выплюнул Волот. – Тебя не волнует ничего, кроме серебра в сундуках!
– Может быть, я и мерзавец, – улыбнулся Свиблов, – но, поверь, и в жизни, и в государственном устройстве, и во внешних сношениях я разбираюсь лучше тебя, князь. И могу сказать: чтобы вершить людские судьбы, нельзя не быть мерзавцем. Ты поймешь это когда-нибудь. Главное, чтобы не было поздно.
Волот, который теперь виделся с доктором Велезаром каждый день, расспросил того вечером: и о католиках и ортодоксах, и о римском понтифике, и о том, должен ли человек, повелевающий чужими судьбами, обязательно быть мерзавцем.
– Знаешь, я бы не стал называть это таким откровенно недоброжелательным словом, – ответил князю доктор, – но могу подтвердить: люди, имеющие власть, отличаются от остальных. И остальным это отличие может показаться порочностью. На самом же деле – это здравый смысл, поднятый над нравственностью, отрицающий нравственность как ценность. Я бы не стал осуждать этих людей, ибо, подняв нравственность над здравым смыслом, они бы не смогли управлять народами. Я не говорю о тех, кто бессовестно набивает брюхо за счет казны, кто жиреет на чужой нищете, кто купается в золоте и предается порокам лишь на том основании, что добрался до вершины, пусть и очень высокой. Для этих людей власть – средство, а не цель. Я говорю о властителях, которые не искали выгоды, которые стремились к чистой власти. Царь Александр – вечный и незабываемый пример такого стремления. Я бы причислил к ним Олега Вещего; возможно, и князя Святослава Игоревича. И, пожалуй, твоего отца.
– Ты хочешь сказать, мой отец ставил здравый смысл выше нравственности?
– Разумеется.
– Но люди любили его… Если бы он был таким уж безнравственным, разве бы вече посадило его на княжение?
– Я не говорил, что эти люди безнравственны, мой друг. Твой отец понимал, что нуждается в любви новгородцев, и он завоевал эту любовь так же, как завоевывал вражеские крепости. Но когда властителю не нужна любовь народа, он не станет тратить силы на ее завоевание, как ты сейчас не станешь тратить силы на завоевание Выборга, у тебя есть задачи более насущные. Властителю позволительно быть тираном, если от этого не пошатнется его власть. И даже больше: часто именно тирания ведет государство к расцвету.
– И ты считаешь, что предательство своих богов можно оправдать здравым смыслом? – удивился Волот.
– Я никак не считаю, мой мальчик. Я же не властитель, я всего лишь врач, – рассмеялся доктор, – но, наверное, император Феодосий тоже когда-то предал своих богов в обмен на сильное единое государство. Был ли он прав – судить не мне, но, возможно, тебе.
Нового главного дознавателя в Городище привел Воецкий-Караваев. Это был темноволосый смуглый человек с нескладным лицом, носом уточкой и чуть припухшими темными глазами – очень внимательными и редко мигающими. Звали его Борута Боруславич Темный, он родился в Нижнем Новгороде, но всю жизнь прожил в Ладоге. Он был немного моложе Вернигоры, но выглядел человеком без возраста. Волот не мог представить его мальчиком.
Сначала Темный не очень понравился князю: в его внешнем облике было что-то отталкивающее, неприятное. Такие люди обычно нравятся женщинам, как объяснил доктор Велезар, но вызывают раздражение у мужчин. Однако, поговорив с ним наедине, Волот убедился: Борута Боруславич будет хорошим главным дознавателем. И первый же суд, где тот мастерски разделался с Чернотой Свибловым, это подтвердил.
В отличие от Вернигоры, Темный никогда не говорил о высоких сущностях и напрочь отмел рассуждения Волота о Иессее, мороке, чужаках в Новгороде. Зато очень быстро разобрался с убийством Смеяна Тушича и доказал, что тот был убит немецким купцом по приказу магистра Ливонского ордена – его посчитали чересчур умелым миротворцем, способным заключить любой союз и помешать готовящейся войне. Письма купца обнаружились после того, как тот был отправлен под лед Великой реки, и чудом не сгорели при пожаре в Завеличье.
Со смертью Белояра Темному пришлось повозиться дольше, но, как он говорил, нет таких тайн, которые бы не выплывали наружу, и вскоре выяснилось, что нож в спину волхва метнул татарин, сын убитого накануне ночью посла: мстил новгородцам за отца, а Белояру – за лживое гаданье в Городище. Узнать это оказалось несложно: вернувшись в Казань, убийца хвастал об этом на каждом углу, слухи просочились сквозь стены и дошли до новгородского войска.
Волот не мог не поразиться легкости, с которой новый главный дознаватель справлялся с тем, что у Вернигоры отнимало месяцы безуспешной работы. Может быть, Вернигора не там искал? Внимательные глаза Темного словно видели насквозь: людей, бумаги, события.
Это он предложил Волоту вернуть из Пскова дружину, чтобы иметь за спиной силу против Совета господ и подчиненной ему стражи детинца, и, списавшись с князем Тальгертом, Волот так и поступил. Когда же дружинники вошли в Новгород, немедленно появился вопрос, кто встанет у них во главе. Тогда Волот и вспомнил совет Вернигоры: в отсутствие тысяцкого найти воеводу. И вскоре такой человек нашелся в Порхове – Волот потом никак не мог вспомнить, кто его предложил, потому что все в один голос говорили о том, что это самый подходящий воевода. Он был высок и красив: кудрявый, с орлиным носом и черной окладистой бородой, чистым, открытым лицом и горящими глазами – ни дать ни взять, отважный воин, готовый вести дружину в бой. И имя он имел подходящее – Градобор Милославский. Волот когда-то видел его, но никак не мог вспомнить, где и когда. Впрочем, он не раз бывал в Порхове.
Новый главный дознаватель был молчалив. Казалось, ему тяжело открыть рот, чтобы заговорить. Но если он все же изрекал хоть что-нибудь, его хотелось слушать: каждое слово было весомым, как камень в крепостной стене. Он не стремился сблизиться с Волотом, о делах докладывал сухо и никогда не настаивал на своей правоте, хотя в ней и не сомневался. Волот почему-то стал побаиваться его, особенно после одного случая. Они приехали в судебную палату первыми, до появления Черноты Свиблова, – стражник открыл тяжелый замок, запиравший дверь. Обычно главный дознаватель пропускал Волота вперед, но тут вдруг отстранил его от двери и прошел внутрь первым, оглядываясь по сторонам и широко раздувая ноздри, словно принюхиваясь.
– Ты чего? – недоумевая, спросил Волот.
– Здесь кто-то есть, – нехотя ответил Темный, – я чую.
Он снова принюхался и при этом был похож на зверя, поймавшего незнакомый запах в порыве ветра.
– Да нет здесь никого, – пожал плечами Волот, – дверь же только что открыли.
Но Темный прошел по палате, словно пес по следу, а потом откинул скатерть со стола – под ней прятался один из писарей Свиблова.
Никакой опасности не было, писаря подослал посадник – подслушать, о чем перед судом станут говорить князь и его главный дознаватель, – но Волот долго вспоминал вытянутое вперед лицо Темного с расширенными по-звериному ноздрями.
Доктор развеял его страхи, объяснив, что в чутком обонянии нет ничего удивительного, такое случается довольно часто, особенно после каких-то болезней, связанных с носом. Но Волот все равно не мог успокоиться и посматривал на главного дознавателя с опаской, смешанной с уважением: этот человек завораживал его. А еще рядом с ним у него никогда не случалось приступов болезни. Все вокруг раздражали князя, и только Темный вселял в него странное, противоречивое ощущение защищенности и опасности одновременно. В его присутствии можно было не бояться никого, кроме самого главного дознавателя.
Легкое развернулось на пятый день. Отец, прижимавший ухо к его груди, взял Млада за руку и еле заметно сжал ему пальцы.
– Молодец, сын.
Как будто в этом была какая-то заслуга Млада.
– Из тех, кому я пробовал лечить такие раны, не выжил ни один, – сказал отец и сжал ему пальцы чуть сильней. – Это действительно воля к жизни, больше я ничем не могу это объяснить.
Млад кивнул.
– Тебе не холодно?
Отец каждый раз спрашивал, не холодно ли ему, и клал руку ему на лоб.
Холодно Младу стало на следующее утро. Он проснулся от кашля и думал, что в палатах открыты окна и двери и мороз должен покрыть инеем пол и расписные стены. У него стучали зубы. Он пытался натянуть плащ повыше, к самому подбородку, но дрожавшие пальцы не могли удержать скользкий мех.
За окном шел дождь…
Не надо быть врачом, чтобы понять: это горячка. Отец напрасно радовался: загноившаяся рана убьет еще верней, чем кровь в дыхательном горле. Кашель не давал вздохнуть…
– Лютик, – отец спал за загородкой и вышел, разбуженный кашлем Млада, – ты чего?
– Мне холодно, бать, – ответил Млад и закашлялся снова.
Отец тут же кинулся разматывать повязки, и от этого стало еще холодней – Млада начал бить озноб.
– Нет, рана чистая, – Младу показалось, отец выдохнул с облегчением, – это легкое. Тоже опасно, но мы поборемся…
Ширяй кутал Млада в одеяла, поил горячим отваром, сделанным отцом, клал в ноги нагретые камни – Млад не мог согреться. А к вечеру ему стало жарко – так жарко, будто рядом горел огонь и обжигал кожу.
Следующие дни Млад помнил очень плохо – он то горел в огне, то мерз, то обливался потом и от слабости не мог шевельнуться. К нему приходила Дана – он запомнил это очень хорошо. Он говорил с ней, жаловался, обещал остаться в живых – ее прохладные руки остужали лоб. Но однажды очнувшись от забытья, увидел, что за ним ухаживает совсем другая женщина – молодая и красивая псковитянка. Ширяй сидел с ним ночами, а днем его сменяла эта женщина.
Кашель мучил его день и ночь, и с каждым днем боль в ране становилась все сильней, пока не стала нестерпимой. Отец, делая перевязки, говорил, что гноя нет, рана чистая, и не верил – не хотел верить, – что с ней что-то не так.
– Лютик, это от кашля. Ты просто ослаб, тебе кажется.
– Бать, не может быть. Не могу больше, бать… сил нет терпеть.
– Лютик, это легкое. Я ничего не вижу. Ты же знаешь, я пальцами вижу, мне внутрь заглядывать не надо. Рана и должна болеть, сильно болеть.
– Почему же она раньше так не болела?
– Это от кашля, Лютик, говорю тебе. Ты устал, у тебя горячка. Это пройдет… Еще немного, и это пройдет. У тебя и кашель стал слабей, ты поправляешься.
И Млад опять горел в огне, и снова уходил в забытье, и белый туман сгущался вокруг, но не остужал огня и не снимал боли. Страх смерти витал над ним и рождался в левой стороне груди – с каждым зыбким ударом сердца. Иногда Млад не мог понять, где болит сильней: справа или слева.
– Дана, милая, если бы ты знала, как мне больно… – шептал он доброй псковитянке.
А когда ее не было рядом, звал Дану, с каждым разом все громче и отчаянней, – от крика было немного легче. И однажды ночью он ее увидел – увидел по-настоящему, не перепутал с чужой женщиной. Она спала у себя дома, на широкой постели под пологом, а на подоконнике горела маленькая масляная лампа. Млад позвал ее тихо, боясь напугать, но она не проснулась. Ему казалось, стоит ей проснуться, и боль пройдет, а она все не просыпалась, только повернулась на спину, и голова ее металась по подушке, как будто она видела дурной сон. Он кричал в полный голос, а она все не просыпалась. От отчаянья у него из глаз едва не бежали слезы, он кашлял и умолял ее проснуться, и надеялся, что она его когда-нибудь услышит. И она наконец услышала. Села на постели, глядя вокруг, и провела тонкими пальцами по лицу, словно избавляясь от наваждения. А потом решительно поднялась на ноги и отчетливо сказала:
– Я приеду. Я приеду к тебе. В Псков.
И тут он понял, что наделал, и начал уговаривать ее никуда не ехать, но она одевалась и не слышала его.
– Мстиславич… – Ширяй вытер ему лоб полотенцем, – Мстиславич, тебе совсем плохо? Выпей водички…
Млад открыл глаза и закусил губу: и это тоже оказалось горячечным бредом. От боли темнело в глазах, и смерть ходила где-то рядом, и страх сжимал сердце, словно в кулаке.
– Разбудить доктора Мстислава? – спросил парень. Глаза его были испуганными, и рука, державшая полотенце, дрожала.
Млад покачал головой – зачем? Но отец проснулся сам.
– Лютик, да что ж с тобой? – он нагнулся и посветил свечой Младу в лицо.
– Больно, бать.
– Ноет или стучит?
– Дергает.
Отец сжал губы и начал разматывать повязки. Млад не видел его лица, но понял по глазам Ширяя, что отец увидел что-то страшное. Он надавил на спину рядом с раной, и Млад не смог удержать крика.
– Ах я дурак… – отец с шумом втянул в себя воздух. – Ну почему, почему я ничего не видел? Я не мог такого не увидеть! Словно заклятье кто-то наложил на рану! Чары… Иначе не знаю, что и сказать… Понадеялся на свои пальцы, а головой не подумал… Пока кости кусками через свищи не полезли – не поверил… Зыба! Послушал бы тебя сразу – не так бы все пошло! Зыба!
– Да что там, бать? – спросил Млад сквозь зубы.
– Это кость гниет, сверху и не видно было ничего! Но я не мог, Лютик, ты мне веришь? Я не мог! Такого не бывает, чтобы я не увидел! Зыба!
– Чего? – отозвался его помощник из-за перегородки.
– Зажигай свечи. Не будем ждать утра. Ничего, сын, разрежу, завтра легче будет.
Млад снова закусил губу – ему было страшно представить себе даже легкое прикосновение к ране.
– Ты только шепчи погромче, – выдавил он, чувствуя, как тошнота подходит к горлу и тело сотрясает волна дрожи.
От боли он перестал ощущать себя человеком: у него не осталось ни капли мужества, ни крохи чувства собственного достоинства. Он рвался, он кричал в полный голос, перебудив всех раненых, а отец не дал ему ничего прикусить – сказал, это бесполезно. Зыба хотел зажать ему рот, но отец не позволил, чтобы Млад мог дышать. Он терял сознание, но ненадолго, – так казалось ему самому.
Давно посветлели окна, а отец все шептал в рану свой бесполезный заговор и долотом выбивал гнилые кусочки кости. Млад охрип и думал, что сошел с ума и теперь умирает. Он не помнил, как оказался на нарах, перевязанный и закутанный в одеяла.
А через несколько часов боль утихла настолько, что он уснул и проспал до следующего утра.
Отец разбудил его, чтобы напоить и перевязать.
– Ну что, сын? Тебе лучше, я смотрю, – глаза отца светились надеждой. – Потерпи еще, я выдавлю гной.
Млад застонал и укусил подушку.
– Терпи. Это не так страшно, – отец погладил его по голове. – Я виноват… Ну прости меня, сынок.
Это действительно оказалось не так страшно и очень быстро.
– А теперь скажи мне: кто-нибудь трогал тебя за правое плечо? В последнее время? – спросил отец, вернув повязки на место.
Млад покачал головой:
– Вообще-то нет, – прохрипел он еле-еле. – Кто угодно мог по плечу хлопнуть. Я не помню.
– Я не мог не увидеть, понимаешь? Я не мог…
– Да ладно тебе, бать, – Млад натянуто улыбнулся – он совсем не мог говорить и тихо сипел, – ты просто не хотел верить. Боялся. У кого угодно увидел бы, а у меня – нет.
– Не знаю. У меня ощущение, что я борюсь не с ранением, а с врагом. Как будто кто-то мешает мне, понимаешь? Я ту мазь все время вспоминаю, которой тебя от ожога лечили.
– Бать, если бы не ты, я бы давно умер. Перестань оправдываться.
– А я не оправдываюсь. Я хочу понять, что происходит. Кому ты перешел дорогу? И у кого достает силы бороться со мной?
– Это Иессей! – вдруг сказал Ширяй, дремавший на тюфяке рядом. – Я знаю! Он тебя боится, Мстиславич! Потому что ты можешь помешать ему убить князя.
– Не ори… – устало прошептал Млад. – Завтра весь Псков заговорит о том, что кто-то хочет убить князя.
На рассвете их разбудил грохот пушек – ландмаршал дождался праздника, чтобы застать Псков врасплох. На этот раз пушки били по стенам, по заложенным проломам – так осаждавшим было проще попасть в крепость, чем через ворота с ловушками.
Небо было ясным, и на приступ немцы снова пошли в полдень, с юга, когда солнце слепило глаза защитникам стен: громовержец оказался прав.
Млад с жалкими остатками сотни сражался на стене, в этот раз было проще – толпа кнехтов не напирала, большинство лезли в крепость через проломы, где их встречало псковское ополчение. Когда солнце прошло половину пути от полудня до заката, стало ясно, что этот штурм захлебнется, – надежды ландмаршала не оправдались, Псков встретил его во всеоружии. Единственным преимуществом немцев в этом бою стали осадные башни, выстроенные выше крепостных стен, – лучники обстреливали защитников сверху. Но из десяти башен только три добрались до цели, остальные были снесены псковскими пушками.
Когда одна из башен подошла вплотную к крепости, студентам пришлось туго: наемникам удалось закрепиться на стене, и сражались они отчаянно, прикрывая кнехтов, поднимавшихся наверх по лестницам.
Млад очень быстро оказался в самой гуще боя, его оттеснили к выступу боевого хода, к бойницам, сквозь которые время от времени со второй осадной башни стреляли из луков и ручниц. Он снова не слышал ничего, кроме лязга оружия, снова забывал о времени – упоение боем захватывало его полностью: странное, не свойственное ему желание убивать рождало бесстрашие и безрассудство. С тех пор, как он в первый раз схватился с ландскнехтом в Изборске, прошло много времени – Млад чувствовал себя гораздо уверенней. Да и рука привыкла долго размахивать мечом, и доспехи уже не давили на плечи.
На помощь студентам на стену поднимались псковичи и новгородцы – немцев на стене били с двух сторон, и победа была не за горами. Млад был уверен, что за его спиной двое новгородских ополченцев и можно смотреть только вперед, когда почувствовал опасность, – в бою звериное чутье просыпалось в нем, он не раз и не два успевал отразить удар сзади, когда ни услышать его, ни увидеть не мог. И в этот раз он начал разворачиваться, чтобы подставить меч под грозившее ему орудие, но не успел: его настиг прямой удар топором в правую лопатку – порвал кольчужные кольца, пропорол стеганку, расколол кости, глубоко впился в легкое и застрял, – тот, кто нанес удар, остался без оружия. Топор достал бы до сердца или перебил позвоночник, если бы Млад не начал поворачиваться…
Он не ощутил боли, только подумал о том, что это, должно быть, больно. Голова поплыла сразу, не прошло и мгновенья: он качнулся, теряя равновесие, и некоторое время еще стоял, боясь вздохнуть, когда почувствовал кровь во рту. Колени подогнулись, он уперся левым плечом в стену и начал оползать по ней – медленно, все еще надеясь удержаться на ногах. Дыхания не хватало, он осторожно вдохнул, поперхнулся и кашлянул, но от этого кровь хлынула через дыхательное горло. Млад схватился руками за грудь, словно хотел разорвать кольчугу, он еще не задыхался, но чувствовал: еще немного – и начнет темнеть в глазах. Взгляд его уперся в серые камни под ногами – они раскачивались и не складывались в единый рисунок. Розовая пенистая кровь закапала на колени – не так уж ее было много, как ему сперва показалось.
Выпрямиться. Выпрямиться и не потерять сознания. Млад вцепился ногтями в неровные камни стены, стараясь поднять голову, расправить плечи: рвущая боль тут же прошила тело насквозь и разлилась по правой стороне груди. Он опять попытался осторожно вдохнуть, кровь булькала в горле, нестерпимо хотелось кашлять, и боль, казалось, едва не разодрала его на куски. Но воздух прошел внутрь. Млад закашлялся, отхаркивая кровь, в глазах потемнело, и на время пропали все звуки вокруг – остался только оглушительный звон в ушах.
Надо держаться прямо… Нельзя падать, нельзя нагибаться. Он прислонился к стене, надеясь, что она его удержит. Дышать. Медленно. Осторожно. Каждый маленький вдох, продлевавший жизнь, был мучителен – до слез, до полного отчаянья. Кашель толкал кровь изнутри, бил по раскрошенным костям, и в голове мутилось от боли. Только бы не потерять сознания… Блаженная чернота накатывала на него, словно качели, несущиеся сверху вниз, он отталкивал ее, и она отлетала обратно, чтобы тут же накатить снова.
Бой продолжался, но Млад не видел его, только слышал лязг, ругань, стоны, хруст костей и чавканье лезвий, пробивавших плоть, – в бою он не обращал на эти звуки внимания. Кто-то случайно задел рукоять топора, торчавшего у него из спины, и это было очень больно, но топор сидел там так крепко, что не шелохнулся. Млад не мог застонать – слишком расточительно: воздуха едва хватало на то, чтобы не задохнуться.
Предрассветное росное поле открывало ему вид на широкую реку вдали, и мокрые кисточки высоких трав холодили колени… Он шагал к реке… Ему никогда не приходило в голову двигаться в ту сторону, и ничего хорошего не могло его там ждать, но он шагал – широко, размашисто, словно радуясь освобождению.
Он обещал. Он обещал вернуться. Дана… Он обещал… Как просто сбросить с себя боль, вместе с давящими на грудь доспехами, развернуть плечи пошире, вдохнуть полной грудью и шагать вперед. Он сделал все, что мог. Он дышал и кашлял, пока ему хватало на это сил, а потом сил не осталось. У шаманов очень сильна воля к жизни, иначе бы они не возвращались после первого же подъема. Он обещал. Он прошел пересотворение и не отказался от жизни, так почему же сейчас ему так хочется идти и идти вперед по предрассветному росному полю, зная, что он никогда не сможет вернуться обратно?
Серый камень, забрызганный кровью, был едва различим в сумрачном, задымленном свете. Боль тянула из спины жилы, кашель спазмами сжимал грудь, и хриплый, судорожный вдох едва не убил Млада. Он обещал. Дышать. Не упасть. Не потерять сознания. Ему хватит сил.
Звезды сменялись белым туманом, и росное поле стелилось к ногам ковровой дорожкой. Он гнал его от себя, он отталкивал его, плавал в белом тумане и снова возвращался к серым камням. Холод. Боль и холод. Факелы на стенах. Тихие голоса, далекие вскрики и глухие стоны.
Кто-то жесткой рукой взялся за рукоять топора и потянул его к себе – топор не подался. Стон разомкнул запекшиеся, окровавленные губы, но вместо него хрип и кашель вырвались из горла вместе с пенистой кровью.
– Погоди. Осторожней, он еще жив, – голос прогремел в ушах, такой удивительно знакомый голос. Младу не хватило сил подумать о том, кому он принадлежит, но что-то теплое, похожее на надежду, шевельнулось внутри от этих слов.
– Брось, Мстислав. С такими ранами не живут.
– Погоди.
– Мстислав, живых не успеваем спасать. Это покойник.
Теплое дыхание факела коснулось лица, шум огня показался оглушительным и далеким одновременно.
– Это мой сын, Зыба… Ты что, не видишь? Это мой сын…
Кровь хлынула из раны, заклокотала в горле и наполнила рот, когда отец выдернул из спины топор одним коротким и сильным движением. Боль перехлестнула через край, кашель сотрясал тело, Млад хрипел и задыхался, воздух пошел в легкое через рану с хлюпающим, сосущим звуком, но отец тут же зажал ее полотенцем, вдавливая в спину обломки кольчужных колец.
– Давай, Лютик, давай… Дыши… Откашливай…
И Млад откашливал, и проваливался в белый туман, и выплывал из него, и кашлял снова, и тянул в себя воздух, надеясь задержать его внутри хоть на миг. С него сняли кольчугу одним движением, распороли стеганку и рубаху, а он все не мог откашляться, кровь пенилась на губах и текла через нос, бурлила в груди и не давала дышать.
– Давай, сын… – шептал отец.
Млад хрипел, и боль перестала иметь значение: нехватка воздуха оказалась страшней.
– Дыши! Кашляй! – орал отец и стучал ему по спине, пригибая голову вниз.
И Млад кашлял: каждый толчок был похож на удар топором в спину, и перед глазами сгущалась тьма, на дне которой мутно проблескивали звезды. И белый туман снова оседал на лице каплями холодного пота, и росное поле мерцало на его границе.
– Мстислав, ты заметил? Это был русский топор, а не алебарда.
Вопрос остался без ответа, засел где-то на самом дне сознания и долго бился в голове в поисках выхода.
Он не мог кричать, и вместо крика изо рта с хрипом падала розовая пена. Отец ставил на место вдавленные в легкое кости быстро, грубо и точно, шепча в рану слова заговора, отсасывал кровь крепкой деревянной трубкой и снова соединял отломки костей. Млад плохо понимал, что происходит и почему ему так больно, цеплялся ослабевшими пальцами за локти придерживавшего его Зыбы; со лба градом катился пот, тошнота перекатывалась в груди, и кашель сотрясал тело новой болью. Шепот отца – спокойный, уверенный и монотонный – не давал сойти с ума.
Кровь остановилась на третьи сутки. Млад полулежал на наскоро сколоченных нарах в палате возле дощатой загородки у окна и рассматривал расписные своды потолка и стен: вычурный рисунок, неделю назад казавшийся прекрасным, осточертел ему в первый же день, а он не мог повернуть головы, чтобы смотреть в другую сторону. Ширяй крутился рядом: то поправлял подложенные под спину тюфяки, то приносил воды, то, вздыхая, сидел в ногах. Млад не говорил, не шевелился, только иногда осторожно кашлял, но мысли в его голове были отчетливы, даже чересчур. И чувства стали острей, а может, он острей их осознавал, потому что все они сбивали слабое дыхание и сердце стучало прямо в рану, словно острым молоточком.
Ширяй, когда собирался что-то сделать, протягивал вперед сначала правую руку. Млад убеждал себя в том, что парень привыкнет, но от каждого его движения хотелось зажмуриться.
«Это был русский топор, а не алебарда». Млад крутил эту мысль в голове и не верил в нее. Лишившись оружия, поднимаешь то, что лежит под ногами, и не разбираешь, русское это оружие или немецкое. И наемник, и кнехт могли подобрать то, что выронил новгородец. Это было бы очевидно, если бы не пропавшая броня…
До комоедиц ландмаршал дважды пытался взять Псков приступом: один раз с востока, а потом в Запсковье, со стороны Великой, пока она не вскрылась. Оба штурма закончились для него неудачей: Псков был неприступной крепостью. Никому еще не удавалось взять его ни осадой, ни приступом – ворота города могло открыть только предательство.
Млад так и не нашел свою броню – она как в воду канула! Теперь ему в бою приходилось тяжелей, надо было прикрывать спину. Лишь потеряв подарок Родомила, он ощутил его ценность: раньше Млад имел преимущество перед студентами – пробить броню могло только копье с узким наконечником; кольчугу же пробивали и стрелы, и прямые удары мечом или топором, ее сминал шестопер.
Ширяй поправился: его обошла стороной горячка, и потеря крови никак на нем не сказалась. Он храбрился, пробовал вешать на обрубок руки щит и сражаться левой, но выходило у него плохо. Он не ныл и, казалось, смирился со своим увечьем. Только иногда по ночам Млад слышал его тихие всхлипы, да в глазах парня время от времени мелькала затаенная боль. Прошло почти полтора месяца с их последнего подъема, и Млад решил, что настало время попробовать, как Ширяй сможет подняться наверх без руки. Тем более что начиналась масленица – осажденный город не желал оставаться без праздников. Млад не хотел устраивать представлений, но студенты уговорили его попросить солнца хотя бы на один день: не каждый из них видел подъем шамана, а тем более – двух. Погода стояла отвратительная – шел мокрый снег и дул сильный ветер: Весна повернулась к захватчикам самой некрасивой своей стороной. Но вместе с врагами ее гнев делили и псковичи. Млад не был уверен, что боги послушают его, но и не видел никаких причин, чтобы они отказали защитникам крепости в маленькой радости. Он сделал два бубна, а вместо шкур раздобыл медвежьи шубы у псковичей – под праздник встающего из берлоги медведя он не боялся обидеть прародителей. Недостающие обереги им собрали ребята, а незамкнутые обручи для запястий и щиколоток дали девушки, с которыми студенты успели свести дружбу.
Ширяй волновался. Пробовал стучать в бубен обрубком руки, пробовал закрепить на нем обруч с оберегами, иногда беспомощно смотрел на Млада, но тот кивал и говорил, что отсутствие руки не должно помешать. Шаманская пляска немного меняется, но и только, смысл же ее остается прежним: задать rhythmos самому себе и тем, кто на тебя смотрит.
Кроме студентов в назначенный час на подъем шаманов пришли смотреть и псковичи, и новгородцы – на широкой выжженной полосе перед стеной хватило места всем. Те, кто хотел получше рассмотреть представление, поднимались на стены, толпились на лестницах и башнях. Пожалуй, такой толпы Млад ни разу не собирал – обычно ему помогала одна деревня или село. Но чем больше зрителей, тем легче идет подъем и боги с большей готовностью дают то, о чем их просят.
В добыче живого огня поучаствовали студенты, псковичи же принесли только что срубленное дерево на костер. Начали ближе к вечеру, когда солнце спустилось к стене, хотя Млад больше любил ночные подъемы. Ширяй поднимался прилюдно первый раз в жизни, ему еще ни разу не доводилось просить о чем-то богов – он прошел пересотворение в конце лета.
– Постарайся почувствовать людей, которые на тебя смотрят, – наставлял Млад. – Это необязательно, я все равно тебя подниму, но попробовать стоит. Помнишь, когда студенты хотели поджечь терем выпускников, ты заговорил, и тебя услышали? Вот примерно так нужно действовать сейчас. Шаман должен заворожить толпу, чтобы все вокруг хотели того же, что ты собираешься просить у богов. Если люди подталкивают тебя вверх, намного легче и подняться можно гораздо выше.
– Да, Мстиславич, ты уже говорил… – проворчал Ширяй сквозь зубы – волновался.
– И не напрягайся, забудь, что на тебя смотрят, – добавил Млад.
– Я не понял: забыть или почувствовать людей? – усмехнулся парень.
– Одно другого не исключает.
– Я подумаю над твоими словами, – Ширяй посмотрел на Млада с сомнением.
– Ага, – кивнул Млад. Ну разве так ученик должен отвечать на слова учителя? Впрочем, спорить с Ширяем он любил, и после подъема они еще обсудят это, когда у парня появится собственный опыт и собственные ощущения.
Одного шаманенка поднимать наверх легче, чем двоих… Млад на миг зажмурил глаза: Добробой никогда не будет просить богов о чем-то и никогда не поднимется наверх прилюдно. Он не успел стать настоящим шаманом. Ширяй, похоже, тоже вспомнил о нем, но ничего не сказал, только отвернулся, пряча от Млада лицо.
Разношерстная толпа поймала rhythmos шаманской пляски на лету, почти сразу, – Млад почувствовал ответную волну. Она была словно рябь на поверхности воды, содрогание, биение, – тысячи сердец стучали в лад его песне. Дрожь земли, воздуха и огня слилась с содроганием толпы, подчиняясь двум бубнам и клацанью оберегов. Ощущение огромного счастья выплескивалось через край, и Ширяй тоже чувствовал это счастье: его бубен и пляска помогали Младу, и толкать ученика наверх не пришлось – тот взлетел сам.
Белый туман принял их в объятья, пропуская дальше безо всяких препятствий, росное поле стелилось к ногам, и медведь-прародитель вышел навстречу, что тоже было добрым знаком.
– Мстиславич, а там что? – Ширяй показал рукой в сторону берега далекой реки. – Ты никогда не говорил…
Млад сначала не понял, что показалось ему странным в жесте ученика: все было как обычно, но тот сам вскрикнул:
– Мстиславич! Ты видишь? Ты видишь?!
– Вижу, Ширяй, – Млад обнял его за плечо. – Вижу…
Ширяй поднес к глазам правую ладонь и долго рассматривал ее, и поглаживал пальцами, и трогал, словно хотел убедиться в том, что ничего не путает. А Млад подумал, что теперь каждое возвращение сверху будет причинять парню боль: ему придется заново мириться с потерей. Нет ничего больней неоправдавшихся надежд, а подъемы будут питать эту надежду. Призрачную надежду на то, что внизу рука не исчезнет.
– Я понимаю, Мстиславич. Я все понимаю. Ты не переживай за меня, – Ширяй вздохнул и натянуто улыбнулся. – Но я все-таки был прав. Я знал, что если ее положить на погребальный костер, она будет со мной. Только я думал – потом, после смерти.
– Наверное, так и должно быть, – Млад пожал плечами, – она ушла в мир нави.
– Так что там, в той стороне? Почему мы никогда туда не ходим?
– Я точно не знаю, я не уверен. Но, судя по всему, это дорога, которой мы пройдем когда-нибудь… По которой уже прошел Добробой… Но пока ты по ней не пройдешь, ты не узнаешь, куда она ведет.
– А если пойти по ней сейчас?
– Ты упадешь. Сорвешься. Разве ты не чувствуешь, как поток под тобой становится слабей, когда идешь туда, куда тебе ходить не стоит?
– Раньше чувствовал, а сейчас – нет. Я думаю, это из-за руки. Часть меня уже там…
– Не ходи туда. Может быть, ты и прав, может быть, ты и не сорвешься. Но, возможно, оттуда нельзя вернуться.
– Да нет, я не собираюсь. Просто любопытно.
– Ты освоился? Можешь двигаться дальше? – Млад пристально посмотрел на ученика – тому предстоит появиться перед богами второй раз в жизни. В первый раз Млад сам поднимал учеников наверх сразу после пересотворения, это было что-то вроде обряда представления нового шамана богам. Но ученики плохо помнили этот подъем, он и сам своего первого подъема с дедом почти не помнил – смутные образы и непонятные ощущения, в которых он еще не разобрался. Второй раз – совсем другое дело. Впрочем, Ширяй был сильным шаманом, очень сильным, и этот подъем только подтвердил его силу.
– Я готов, – Ширяй сосредоточенно кивнул.
– Посмотрим, как тебя примут боги.
– А кого мы будем просить?
– Я не знаю. Никогда не знаешь, кто выйдет к тебе. А кого ты хочешь увидеть?
– Перуна!
– Ну, сейчас не его время. И потом, нам нужно солнце, а не гроза. Я думаю, выйдет Дажьбог, – улыбнулся Млад.
Но он ошибся: словно вняв просьбе юного шамана, в первый раз пришедшего просить о чем-то богов, к ним вышел именно громовержец. А может, бог-воин всего лишь хотел повидаться с Младом, потому что заговорил первым, и Млад почувствовал усмешку в его словах:
– Ну? Знают ли боги будущее?
– Боги могут его менять. Так же, как и люди, – Млад пожал плечами.
– Не всегда, – снова усмехнулся бог и повернулся к Ширяю. – Проси. Посмотрим, чему ты научился у своего наставника.
Нахальства Ширяю было не занимать, он не чувствовал трепета перед громовержцем и не растерялся:
– Мы просим ясного неба, чтобы начать праздновать возвращение светлых богов из Ирия. Вас то есть… Почему бы богам не пойти нам навстречу?
Перун захохотал, и гром загремел в его смехе. Но Ширяя его смех не смутил: он, не опуская головы, терпеливо ждал, когда бог ему ответит.
– Что ж… – наконец сказал громовержец, – я доволен. Никто из богов не оценил бы твоей просьбы по достоинству, но мне понравилось. Подойди ближе.
Ширяй без страха шагнул в его сторону и спросил:
– А разве боги не видят меня насквозь? Разве им надо рассматривать меня вблизи, чтобы что-то понять?
– Видят, видят, – проворчал Перун, словно строгий дядька своему подопечному. – И не твое дело судить мои слова.
– Я не сужу, я спрашиваю. Что, трудно ответить?
– Я ответил, – громовержец снова посмеялся. – Ладно. Иди. Будет вам ясное небо. Только к добру ли?
– А это уже наше дело, – усмехнулся в ответ Ширяй.
– Конечно ваше, – кивнул громовержец.
Млад хотел отступить назад, но Перун неожиданно обратился к нему:
– Постой. Я как-то говорил, что за жизнь твоего ученика и правую руку другого я буду отвечать тебе на любые вопросы хоть до скончания века…
Ширяй, до этого уверенный и нахальный, изменился в лице и посмотрел на Млада с испугом. Но громовержец продолжил:
– Хоть ты и отказался, но раз так сложилась жизнь… Я хотел предупредить: тот, кого люди называют архистратигом чужого бога, время от времени наведывается в белый туман. Он ждет кого-то, хочет кого-то перехватить. Я не знаю, кто из тех, кто призван нами при рождении, теперь отвернулся от нас.
– Ты, бог, считаешь это важным? – Млад поднял брови.
– Да. Я считаю это важным. Для нас.
– Ты просишь меня найти его?
– Я ни о чем тебя не прошу, – снисходительно ответил громовержец, – но, если это важно для нас, это не может не быть важным для вас. Я отвечаю на те вопросы, которые ты не умеешь мне задать. Иди. У тебя хороший ученик, он превзойдет учителя. Если… Иди. Продолжай думать, что боги не знают будущего.
– Мстиславич, почему ты не сказал мне, что потребовал от тебя Перун? – спросил Ширяй, когда они улеглись спать.
– Он сказал мне, что пошутил. Он сказал, ему не нужны ни наши жизни, ни наши руки. Я не знаю, зачем он это говорил, я не знаю, что эти слова означали. Он говорил, что это не будущее, а жребий, судьба. Он как будто обвинял меня в начале этой войны. В том, что я знаю о ней, но ничего не делаю.
– Это неправда! Ты делал! Ты даже на вече говорил!
– Наверное, этого было мало… – вздохнул Млад.
– Только не надо теперь обвинять в этом себя! Ты все время в чем-то виноват! С Мишей был виноват, теперь в начале войны виноват!
– Слушай, ты читал христианскую книжку, – Млад вспомнил слова Перуна. – Архистратиг – это Михаил-Архангел?
– По-моему, да. Что я, помню, что ли, как они там назывались? Их там было превеликое множество! Я помню, что он был воеводой. Наверное, это и есть архистратиг, если на греческий перевести.
– Спи. Завтра обсудим все. Ты устал?
– Не сильно, я думал, будет тяжелей.
– Было очень много людей – это помогает. Ты сильный шаман. И громовержцу твоя наглость понравилась. Но ты иногда думай, с кем разговариваешь. Громовержец посмеется, а Дажьбог сбросит вниз.
– Почему?
– Они разные. Спи.
– Я почему-то совсем не хочу спать, – Ширяй зевнул.
– Ага, – усмехнулся Млад.
– Нет, я хочу, конечно… Но я хочу понять все, подумать… Мне обидно сейчас заснуть. Завтра я могу о чем-нибудь забыть.
– Ничего, не забудешь. А забудешь – я напомню.
– Ты не можешь напомнить мне, что я чувствовал.
– Могу, – улыбнулся Млад. – Когда-то я чувствовал то же самое.
– А к тебе тоже первым вышел Перун?
– Нет. У меня первым был Сварог.
– Ого! – Ширяй приподнялся.
– Он больше никогда не выходил ко мне. Только в первый раз.
– И что он тебе сказал?
– Он сказал деду, что из меня получится хороший учитель. Учителем я быть не собирался, я хотел в университет. Но, видно, на свете действительно существует жребий. Спи.
Ширяй зарылся под плащ, но вскоре снова поднял голову:
– А Перун вышел к нам, потому что хотел поговорить с тобой или потому что он покровитель воинов, а просили солнца именно воины?
– Я не знаю. Спи.
– Я еще хотел сказать. Я понял, что ты имел в виду, когда говорил, что надо чувствовать толпу и не обращать на нее внимания.
– Хорошо. Ширяй, сил нет никаких, давай поговорим завтра. Я правда устал.
– Ладно, ладно, – снисходительно ответил ученик, – отдыхай.
– Ты забыл добавить: «так и быть», – проворчал Млад и повернулся лицом к стене.
Волот проснулся в темноте: ему почудился звук за дверью. Или не за дверью, а в покоях под его спальней или за стеной, где спал дядька… Более всего звук напоминал крик ворона – «крра-крра», зловещий и знаменующий беду. Он не знал, во сне слышал этот звук или наяву, но сжал кулаки и сел на постели: он не дитя, чтобы прятаться от ночных страхов под одеялом.
Но страх от этого не отступил – князю показалось, что в спальне он не один. Глаза почему-то не привыкали к темноте, хотя за окном лежал снег и арки окон серебрились тихим светом.
– Кто здесь? – спросил Волот громко, но звук собственного голоса напугал его еще сильней – словно он выдал себя.
Легкий ветер коснулся его лица, и он отпрянул, выставляя вперед руки, словно хотел оттолкнуть то, что приблизилось к нему из тьмы.
Доктор Велезар говорил, призраки не приходят к людям, если эти люди – не шаманы и не волхвы. Но Волот не мог с ним согласиться – пусть никто и не верил в то, что он узнал Белояра.
А потом раздался стук в окно… Волот бы поклялся: ему не послышалось! Только снаружи никто не мог постучать в его окно на высоте шести саженей…
Цепенея от ужаса, Волот поднялся на ноги – он не дитя… Он князь, воин, он мужчина… Не пристало мужчине дрожать от страха в собственной спальне.
Безвыходность…
Ощущение того, что он заперт в клетке, сдавило грудь, – невыносимое ощущение! От него хотелось избавиться немедленно, сейчас же, любой ценой! Оно было намного сильней, чем тогда, в теремке по пути из Пскова. Оно было столь невозможным, что живот задрожал от напряжения и сами собой сжались кулаки. Вырваться!
Он хотел бежать – и не смел сдвинуться с места. Это был не страх перед призраками, наводнившими спальню и кружившими за окнами. Страх смерти сковал Волота с головы до ног, и призраки не желали ему зла – они звали его к себе и не сомневались: он пойдет на их зов; они не понимали, почему он не хочет умирать. Наверное, мертвые действительно забывают о том, как были живыми… Наверное, мертвые никогда не стоят на стороне живых…
Они не собирались тащить его к себе силой, нет. Смерть и без их помощи подбиралась к нему, и ощущение безвыходности было первым ее предвестником. И все вокруг словно шептало: не бойся, это не страшно. Не бойся, иди навстречу…
Безвыходность…
Безвыходность гнала его прочь из спальни, прочь из терема – во двор, на берег Волхова, в снега, покрывшие лес вокруг, – прочь! Туда, где сырой ветер бросит на лицо волосы, слипшиеся от пота, где ночной холод остудит горящее лицо, где темнота перестанет быть непроглядной, где он вдохнет полной грудью, как не смеет вдохнуть сейчас – силится и не смеет!
На лестнице послышался отчетливый шум, – словно кто-то бредет в темноте, ударяясь о каждый угол, спотыкается, но поднимается все выше и выше… Волот не сомневался в этот миг, что сама смерть идет за ним и у него осталось несколько мгновений, чтобы вырваться за дверь и не попасть ей в лапы: здесь, в спальне, она непременно его найдет!
Глухой стон, исполненный отчаянья, только укрепил князя в этой мысли – звук показался ему воем чудовища, ищущего жертву. Бежать! Он ступил босыми пятками по полу – ноги не слушались его, колени подгибались, по животу прокатилась болезненная судорога и сдавила ребра, выворачивая их наружу. Волот ахнул от боли и в отчаянье едва не разрыдался. Еще шаг, еще… Судорога отпустила, но напоминала о себе и в любое мгновенье могла снова схватить грудную клетку. Он протянул дрожавшую руку к двери и взялся за кольцо. Зловещий стон повторился в десяти шагах от двери, вслед за грохотом упавшего светца, – бежать! Пока смерть не добралась до двери – бежать! Лестницы спускаются вниз с обеих сторон, он успеет!
Волот дернул кольцо к себе, распахивая дверь на всю ширину, – в проходе горел масляный светильник, и неровный свет чадившего огня на миг показался Волоту движением тысячи теней, толпившихся у двери. Он отпрянул назад, но шаги приближались – нетвердые, шаркающие шаги. Бежать! Иначе будет поздно! Князь шагнул в проход… Ему не пришло в голову кричать и будить дядьку, он не сомневался: тот его не спасет.
Волот не хотел смотреть в ту сторону, не хотел! Он хотел зажмурить глаза и бежать к другой лестнице, но голова сама собой повернулась направо: огромная костлявая тень перегородила проход. На лестнице горел еще один светильник, гораздо ярче: просторная рубаха просвечивала насквозь, и Волоту казалось, что она надета на высохшие от времени мощи. Широкая сутулая спина билась правым плечом о бревенчатую стену, а руки – огромные, худые руки, обтянутые блестящей кожей, – тянулись вперед, словно надеялись схватить.
Князь попятился и уперся спиной в дверной косяк, не в силах шевельнуться и не понимая, что́ держит его сзади. Вместо лица черно-красная личина двигалась ему навстречу, и костлявая рука шарила впереди себя, а когда коснулась плеча Волота, он издал истошный вопль и не помня себя бросился в противоположную сторону, скатился с лестницы, едва не ломая ноги, пронесся через широкую горницу, к лестнице, ведущей в трапезные, мимо огромных окон вдоль помоста, снова вниз, в просторные сени, – засов, запиравший терем изнутри, почему-то не подался, и князь побежал назад, в поварню, мимо печей и столов, натыкаясь на лавки и кадки, котлы и ведра, – к задней двери, на хозяйственный двор. Вслед за ним хлопали двери и раздавались крики, но ему чудилось, что костлявая тень нагоняет его сзади, тянет к нему длинные худые руки и старается ухватить за рубаху.
Он выскочил на двор как был, босиком и в исподнем, и помчался к воротам, которые вели к посаду, но калитка оказалась запертой на замок, и он метнулся обратно, в сторону Волхова, где ограда была невысока, – перескочил через нее, словно шустрая белка, и, спрыгивая на противоположную сторону, покатился с крутого берега кувырком – глубокий мокрый снег с острой коркой наста замедлил его движение. Волот некоторое время приходил в себя, соображая, где верх, а где низ, встряхнул головой и побежал дальше, на лед, и по льду – на другой берег. А потом, утопая в сугробах, – в лес.
Он не знал, почему лес казался ему спасительным, и только очутившись в нем, почти по пояс в снегу, почувствовал, как ужас отпускает его, как ощущение безвыходности постепенно тает и ночной морозный воздух холодит лицо… А на место напряжения приходит головокружение и слабость.
Волот опустился на колени и закрыл лицо ладонями, не желая думать ни о чем. Холод не мешал ему и не пугал, напротив, успокаивал и баюкал. Он не знал, сколько прошло времени, прежде чем дядька сильными руками вытащил его из сугроба и понес назад – в терем. Может быть, князь и уснул у него на груди, обхватив руками жилистую шею старого вояки, потому что вспоминал потом только множество лиц и факелов со всех сторон, а самой дороги назад не помнил.
В спальне горели свечи, много свечей, трещали дрова в печи, а Волот, жалкий, дрожавший, как промокшая мышь, сидел на лавке, завернутый в меховые одеяла, и держал ноги в корыте с горячей водой.
Дядька ворчал что-то себе под нос и ругал вроде как не Волота, что было странно. Во всяком случае, отчетливо слышались слова: «напугал дитятко» и «леший его забери». Волот тянул из кружки горячий, пахнувший пряными травами мед и боялся спросить, о ком дядька ведет речь. Князь вообще боялся думать о происшедшем – не потому, что ему было страшно вспоминать об этом, нет: как только рядом с ним появились люди, как только вокруг загорелся огонь, его ночные страхи рассеялись, и теперь он стыдился самого себя и шума, который поднял на ноги весь двор. Хорош князь, ведущий войска на битву, если он среди ночи бежит из терема, как заяц, кричит и сворачивает на своем пути кадушки и скамейки!
– Ну как, княжич, согрелся немного? – заботливо спросил дядька, присаживаясь перед ним на одно колено.
Волот кивнул.
– Это Вернигора, черт его задери…
– Вернигора? – у Волота вытянулось лицо, и только тут он вспомнил, что тот сегодня ночевал в тереме – не поехал в университет, собирался всю ночь сидеть с какими-то бумагами. Но как же он мог его не узнать? И что Вернигора делал возле его двери?
– Нехорошо, конечно, так про него говорить, здравия ему… – вздохнул дядька. – За доктором Велезаром послали, глядишь, он поможет.
– С ним что-то случилось?
– Случилось, случилось! Масло в лампе вспыхнуло, уж как – ума не приложу, лицо ему обожгло сильно, глаза главное… Он свечу к фитилю поднес, а оно полыхнуло. Хорошо, огонь никуда не перекинулся. А он-то не видит ничего, не знает, – может, тлеет где? Там же у него свитки эти… Да и больно как! Он говорит, искал лестницу вниз, а вышел на лестницу вверх, хотел хоть меня разбудить. И соображал, наверное, плохо. Попробуй ослепши найди! Кричать не стал, не хотел шума устраивать, ну да все равно без шума не обошлось.
Волот обмер: все встало на свои места! И крик, который его разбудил, вовсе не был криком ворона. Он представил, как ослепший человек с обожженным лицом ищет в огромном тереме хоть кого-нибудь, хоть одну открытую дверь, бьется об углы, роняет светцы, скользит руками по стенам и никого не находит. А сам-то Волот! Смерть за ним пришла! Правду говорят: у страха глаза велики! Вместо того чтобы помочь, перепугался и сбежал, да еще и всех перебудил. Позор…
До приезда доктора Велезара он так и сидел, завернувшись в одеяла, и ему было стыдно пойти к Вернигоре, а, наверное, стоило это сделать – хотя бы пожелать тому здоровья и попросить прощения за свою глупую выходку. Он слышал, как открывались ворота и тройка резвых коней, позвякивая бубенцами, заходила на хозяйственный двор; слышал голос доктора и голос дядьки, спустившегося его встречать. Сразу стало легче и спокойней, словно тяжкий груз ответственности за то, что происходит, перешел в надежные руки.
Доктор поднялся к Волоту в спальню, когда дядька уложил того в постель, закутав ноги в теплое и мягкое сукно, – прошло не меньше часа, он долго был у Вернигоры.
– Ты не спишь, мой мальчик? – спросил Велезар, переступая порог.
– Нет, – ответил Волот и хотел подняться.
– Не вставай, тебе нужно быть в тепле. Я посижу с тобой, если ты не против.
– Я не против, – улыбнулся Волот. – Как Вернигора?
– Ничего хорошего, конечно, но, будем надеяться, он поправится. Ожог глаз всегда очень опасен, даже несильный.
– Он может ослепнуть? – Волот привстал.
– Это зависит от него самого, от того, насколько легко или тяжело пойдет выздоровление. Я не берусь ничего предсказать.
– Мне так жаль… – Волот сжал кулаки. – А я был так глуп!
– Вот об этом я и пришел поговорить. Ты расскажешь мне, что произошло? Меня немного встревожил твой поступок.
– Да чего там… – засопел Волот. – Я просто испугался.
– Согласись, ты не пугливая девушка и не маленький мальчик, ты воевал и ничего не боялся… Почему же тут ты испугался настолько, что босиком побежал прочь от Городища? Было бы естественным позвать людей на помощь, если уж на то пошло.
И Волот рассказал доктору все: о своих ночных страхах и ощущении безвыходности; о том, что принял Вернигору за смерть, которая за ним пришла; о том, что не хотел видеть людей, хотел только освободиться, бежать и бежать подальше ото всех.
– Мне не нравится твой рассказ, – покачал головой доктор, немного помолчав. – Мне не нравится то, что с тобой происходит. А до этого когда-нибудь ты ощущал что-то подобное?
– Я же рассказывал тебе… Тогда, по дороге из Пскова. Я думал, что угорел… Но сегодня это было гораздо сильней.
Доктор снова задумчиво покачал головой и повторил:
– Мне это не нравится.
Волот помолчал немного, а потом все же спросил с замирающим сердцем:
– Ты думаешь, меня хотят отравить?
– Нет, мой друг. Нет. Это не яд. Но это очень похоже на первые признаки одной болезни… Тяжелой болезни… Я бы не стал тебя пугать, но я никогда не обманывал ни одного своего больного, потому что борьба за выздоровление – наше с ним общее дело. И чем раньше мы начинаем бороться, тем легче нам победить. Я завтра привезу тебе лекарство. А ты обещай мне рассказывать обо всем, что с тобой происходит.
Болезней Волот не боялся, обычно поправлялся быстро и не мог себе представить, почему доктор столь озаботился его здоровьем.
Весна не спешила – до комоедиц стояли морозы, а после подул сырой северо-западный ветер, принес тучи, полные тяжелого мокрого снега, и зимний холод сменился промозглой сыростью.
Вернигора не выздоравливал – с той памятной ночи он так ни разу и не открыл глаза. Волот ездил к нему в университет и видел, что повязки с лица ему сняли. Шрамы, конечно, остались, но нестрашные, не уродующие: доктор Велезар говорил, что они сойдут через год-два. А вот из глаз главного дознавателя сочился гной, он не мог даже приподнять век, и с каждым днем доктор качал головой все горше и горше, а сам Вернигора отчаивался все сильней. Он не умел болеть: заставлял писарей читать ему вслух, надеялся довести до конца те дела, которые начал, но только раздражался без меры, ругал своих помощников, запирался в спальне и по многу часов не выходил оттуда.
И через несколько дней доктор прямо сказал Волоту: скоро придется искать нового главного дознавателя. Но князю было не до этого: с каждым днем то, что Велезар называл болезнью, тревожило его все сильней. Ему все время хотелось побыть в одиночестве, убежать, бросить все на произвол судьбы: судебные дела, бесконечные заседания в думе, гонцов, привозивших вести и длинные письмена королей, великих князей, ханов и султанов, – хоть молодой Воецкий-Караваев и взял на себя сношения с ними, но непременно каждый свой шаг обсуждал с князем: или не доверяя самому себе, или снимая с себя ответственность.
Иногда Волот убегал – садился на коня и гнал его во весь опор по льду Волхова: это помогало на несколько часов избавиться от ощущения безвыходности, невозможности сидеть на месте. А сидеть на месте было невыносимо: Волот чувствовал, как по телу пробегает озноб, более всего похожий на дрожь от тягостного ожидания. Он действовал не спеша, но все время куда-то собирался, и понять не мог, куда ему надо торопиться.
Ночами он слышал тихие шепоты и не сомневался: призраки зовут его к себе. Доктор велел пить на ночь сон-траву, и сначала она хорошо помогала, но прошло несколько дней, и Волот снова стал просыпаться по ночам – слушать шепот. К ночным страхам нельзя привыкнуть: сперва он оставлял в изголовье чадящую лампу, а потом велел дядьке перетащить постель к нему в спальню. Единственное время, когда он мог побыть один, – ночь – не оставила ему такой возможности.
Он осунулся и похудел, с лица сошел румянец, глаза провалились, заострились скулы, и вскоре в думе начали говорить о болезни князя. А никакой болезни не было! То странное, что с ним происходило, болезнью назвать было нельзя! Он просто плохо спал!
Волот не сомневался в этом, пока у него не начали мучительно ныть суставы. Особенно по ночам, когда он не двигался. Достаточно было пошевелиться, и боль отпускала ненадолго, но потом бралась за князя с новой силой. Доктор делал ему припарки, но они нисколько не помогали, так же как и все остальные его лекарства. Помогало только одно – сумасшедшая скачка по Волхову. Только запыхавшись и обливаясь по́том, князь мог на несколько часов избавиться от боли, от сосущей тоски, от ощущения безвыходности и страха…
Млад понял, что задумал Ширяй и для чего ему деревянный ящик, поэтому не стал ничего искать, а направился к плотникам, сколачивавшим щиты из бревен возле стены. Те, конечно, тут же отослали его к столярам, в мастерскую, находившуюся неподалеку.
– Домовинку, говоришь? – усмехнулся столяр, выслушав сбивчивый рассказ Млада. – Сделаю. Часа через два зайди.
И через два часа действительно сделал – без прикрас, как Млад и просил, но добротно, из сухого толстого теса, с двухскатной кровлей и петушком на коньке.
– Не удержался, – улыбнулся столяр, когда Млад перевел взгляд с петушка на него. – Без петушка как-то не смотрится.
– Ладно. Пусть будет с петушком.
По дороге в лечебницу Млад еще подумывал петушка отломать, но потом решил, что столяр прав: домовина так домовина. На посадничьем дворе он набрал сена и набил им ящик доверху – это немного расходилось с обрядом, но ему показалось соответствующим настроению Ширяя.
В лечебнице все удивленно оглядывались, когда он прошел через палаты с домовинкой под мышкой.
– Мстиславич, ты что-то долго как, – вздохнул Ширяй – без упрека, скорей с беспокойством. – Ты хоть пообедал?
– Да, я пообедал, – кивнул Млад, поставив домовинку на пол.
– Это чего? – спросил Ширяй, свешивая голову вниз.
– Ящик, – Млад пожал плечами. – Ты ж просил.
Парень некоторое время пристально смотрел вниз, а потом откинулся на подушку и поднял лицо повыше, закатывая полные слез глаза к расписному потолку. Млад испугался, что сделал что-то не так, и опустился на нары рядом с Ширяем.
– Мстиславич, – всхлипнул тот, хватая Млада за руку, – я думал, никто не поймет… Я думал, смеяться будут…
– Да что ты, мальчик мой… Что же в этом смешного? Давай-ка положим ее на место. Не под одеялом же, право, ее столько времени держать.
Ширяй кивнул и проглотил слезы.
– На мороз надо потом вынести, – сказал он, хлюпая носом, – но я боюсь, собаки утащат.
Вечером Ширяй отправил Млада в терем, к студентам, чтобы тот спал как следует, а не на тюфяке на каменном полу. Млад начал собирать доспехи, вытаскивая их из-под нар, когда понял, что брони, подаренной Родомилом, под нарами нет. Он посмотрел вокруг, нагнулся, глядя под соседние нары, но ничего похожего не увидел.
– Ширяй, а ты не помнишь, я броню где снимал вчера? – спросил он, сев на пол, и тут же подумал, что глупо спрашивать об этом шаманенка.
– Не, Мстиславич, я ничего про вчера не помню толком.
– Здесь ты ее снимал, – отозвался студент с соседних нар, – я помню. Красивая броня, я давно ее приметил.
– Куда ж она подевалась? – Млад снова полез под нары.
– Может, переложили куда-нибудь. Тут же пол два раза в день бабы моют. Надо у них спросить, – посоветовал студент.
– Ты у доктора Мстислава спроси, – включился другой. – Если ее убрали, то сначала ему показали: тут бывает, если умирает кто, доспехи остаются, он их хранит.
– Ты, Мстиславич, всегда бросаешь вещи где попало, – кивнул Ширяй. – Бросил в проход – и никто не знает, чье это.
– На себя посмотри, – ответил Млад и пошел искать отца.
Но ни отец, ни женщины, с которыми он говорил на следующее утро, не видели его брони. Отец сходил с ним в сарай, где хранил доспехи, оставшиеся без хозяев, но и там они ничего не нашли. Получалось, с тех пор, как он ее снял, никто вообще ее не видел! Не могли же ее, в самом деле, украсть! Это было бессмысленно. Во-первых, любой, кто наденет броню на себя, тут же будет изобличен как вор. А во-вторых, Млад никогда в жизни не слышал, чтобы у воина кто-то посмел украсть доспех. Они не запирали дверей и не сильно присматривали за своими вещами: никому и в голову не могло прийти опасаться воров!
На третий день Ширяй поднялся на ноги, и они с Младом сложили недалеко от стены погребальный костер – маленький настолько, что никто не догадался, чем они заняты.
– Ландскнехта я теперь не смогу убить… – вздохнул Ширяй, неловко ковыряя ложкой застывшую на морозе кутью.
– Знаешь, в мести как таковой смысла очень мало, – ответил Млад, – тем более в прямой мести. Ландскнехт – воин, как и мы. Он виноват в том, что убивает нас, ровно столько же, сколько ты виноват в том, что убиваешь их.
– Не столько же. Я свою землю защищаю, а он за деньги воюет!
– Это не его вина, это его ремесло. Как у наших дружинников.
– Все равно… – Ширяй опустил голову. – Я к однорукому кудеснику поеду. Он теперь меня послушает, как ты считаешь?
– Наверное, – пожал плечами Млад: ну что он еще мог ответить Ширяю?
Шутки богов… Причудливые нити судеб, связавшие жизнь мальчика с жизнью однорукого старца узлом подобия.
– Ладно, Мстиславич… – Ширяй поморщился. – Давай веселиться… На тризне положено веселиться…
Он кутал Ширяя в свой плащ – тот дрожал от холода, и горячий сбитень не помогал ему согреться.
– Мстиславич, если я засну, ты им не отдавай мою руку, ладно? – шептал шаманенок. – Я знаю, они ждут, когда я усну.
– Не отдам, – кивал Млад. – Спи, ничего не бойся.
– Холодно…
– Это из тебя много крови вытекло. Заснешь и согреешься, – Млад положил руку ему под голову, обнимая оба плеча. – Так теплей?
– Теплей.
– Спи.
Когда Ширяй наконец задремал, к Младу неслышно подошел отец.
– Спит? – спросил он шепотом.
Млад кивнул.
– Больше я никогда не пущу тебя туда, – отец кивнул на загородку в углу палаты.
– Почему? – спросил Млад.
– Потому что я думал, тебя вынесут оттуда. Мне хватало одного больного, чтоб еще возиться с тобой, – отец поморщился.
– Но меня же не вынесли? – улыбнулся Млад.
Отец пожал плечами – он не сердился, он переживал. С тех пор, как Младу минуло шестнадцать лет, он научился понимать, когда отец сердится по-настоящему, а когда просто ворчит.
– Давай руку у него заберем, – отец кивнул на Ширяя. – Нехорошо это. Правда, вонять начнет.
Млад покачал головой:
– Не надо.
– Лютик, ты как дитя! Я понимаю, ему очень тяжело. Да, ему будет больно, но так надо. Ему будет еще больней, когда вместо своей руки он увидит гниющую плоть. Многие так делают, я сотни раз это видел: поплачут наутро и успокоятся.
– Не надо, – повторил Млад, качая головой. – Он не такой, как все. Он шаман, он… Он гораздо уязвимей остальных, понимаешь? Я боюсь за его рассудок.
– Я тоже, – отец сжал губы. – Если бы он бился головой об стену, или кидался на всех, или нес какую-нибудь ерунду – я бы не боялся. Но он становится одержимым, только когда речь идет о том, чтобы забрать руку. А это нехороший знак.
– Бать, оставь его. Не надо делать этого против его воли. Я завтра с ним поговорю.
– Смотри. Если хочешь, я принесу тебе тюфяк – все равно ведь не уйдешь.
– Принеси. Я его еще немного погрею – он мерзнет.
Перед рассветом Млад ушел к своей сотне, а вернулся в лечебницу незадолго до полудня. Он ни разу не был тут днем и замер, открыв двери: солнечный свет широкими полосами проходил через цветные стекла множества окон, ложился на стены, дополняя тонкий узор, и словно раздвигал своды – палата показалась огромной и удивительно светлой. Деревянные нары уродовали ее, но не могли затмить великолепия.
– Красиво, правда? – неожиданно спросила его женщина, стоявшая у входа, – высокая и одетая с роскошью.
– Очень, – кивнул Млад, оглядываясь вокруг, и даже не успел удивиться, что здесь делает эта женщина.
– Зимой особенно красиво, когда солнце стоит не так высоко. Эти палаты нам строили греки, а они понимают толк в красоте. Надеюсь, новгородцам здесь уютно.
Млад посмотрел на женщину внимательней: так это посадница?
– Да, – он смущенно кивнул.
– Ты пришел к кому-то? – спросила она деловито, и Млад вдруг заметил, что в палате кроме нее еще пять женщин. Они, по всей видимости, ухаживали за ранеными.
– Да, там мой ученик. Ему отрубили руку.
– Ширяй? – спросила посадница, и Млад едва не раскрыл рот от удивления: в лечебнице было не меньше трехсот человек, неужели она знает каждого?
Он растерянно кивнул.
– Я знаю всех, – посадница словно прочитала его мысли, – их имена сами собой откладываются у меня в голове. И имена, и лица. И не заметить шамана я не могла. А ты тот самый волхв, что предсказал войну? Сын Мстислава-Вспомощника?
Млад снова удивился: неужели Ширяй оправился настолько, что начал говорить обо всем подряд, как обычно?
– Да. А откуда ты узнала об этом?
– В новгородском ополчении только один волхв, а волховскую силу я чувствую. Иди к мальчику, он нуждается в учителе, а не в нашей заботе и жалости.
В других палатах тоже было много женщин – кто-то сидел возле раненых, кто-то проходил мимо с корытом в руках, кто-то разносил воду и сладкое питье.
Ширяй дремал, но открыл глаза, как только услышал шаги Млада. Тюфяк, на котором Млад проспал половину ночи, заботливо свернули и положили к стене, доспехи же – и Млада и Ширяя – спрятали под нары. Он присел рядом с парнем и посмотрел ему в лицо – хотел понять, что происходит у того внутри. Лицо Ширяя оставалось бесстрастным, и только в глубине глаз шевелилась горечь – он давил ее, прятал от самого себя. Он хотел плакать, но не плакал.
– Сейчас я сбитня принесу, – Млад погладил его по плечу.
– Принеси, – ответил Ширяй.
– Ты согрелся?
– Наверно. Я хотел встать, но голова кружится – сразу упал. И дышать тяжело почему-то, воздуха не хватает.
– Это пройдет. Пей побольше и ешь. Тебя покормили?
– Да. Здесь хорошая еда. Мне мяса дали. Женщины приходят, жалеют, – Ширяй говорил односложно, словно выдавливал из себя слова.
Млад направился в угол палаты, где на жаровне кипел трехведерный котел, но его опередила какая-то бойкая девчушка – кинулась ему навстречу с кружкой в руках, словно ждала.
– Вот, сбитень, сладкий и горячий, как велел доктор Мстислав!
Млад кивнул ей с благодарностью. Ее готовность быть полезной тронула его до слез.
Он хотел помочь Ширяю сесть, но тот сказал ему: «Я сам», – и начал неловко приподниматься, толкаясь левой рукой.
– Все равно надо учиться, – парень посмотрел на учителя исподлобья, когда, запыхавшись, оперся спиной на стенку. Лицо его скривилось от боли, и Млад спросил:
– Болит?
– Не поверишь, Мстиславич… – глаза Ширяя на мгновение расширились и стали испуганными, – пальцы болят.
– Сильно?
– Ага. Сильней, чем рана… Как будто отмороженные.
– Такое бывает, – Млад покачал головой: говорили, от такой боли нет лекарства.
Удержать в руке кружку оказалось Ширяю не по силам.
– Ты не можешь найти мне деревянный ящик? – спросил он, сделав два глотка.
– Зачем?
– Не твое дело, – ответил парень.
– Найду, – пожал плечами Млад, догадываясь, о чем тот ведет речь.
– Только ты сейчас найди, ладно? Я сам хотел, но не смог встать.
– Ты сбитень допьешь – и пойду искать, – кивнул Млад.
Ширяй помолчал, а потом спросил – несмело, тихо:
– Мстиславич, а как же я наверх буду теперь ходить?
Млад потрепал его по плечу:
– Как всегда будешь ходить. Научишься. Ничего в этом сложного нет.
– Я в университет хотел, – Ширяй сжал губы и отвернул голову.
– Никуда от тебя университет не денется.
– А писать?
– Научишься писать. Всему научишься.
Ширяй всхлипнул и скрипнул зубами.
– Она теперь на меня и не посмотрит… – сказал он надломленным голосом, но сдержал слезы.
– Дурак ты, парень, – Млад сунул кружку к его губам. – Она еще больше будет тебя любить.
– Почему? – он спросил это от любопытства, испытующе глядя на Млада.
– Они почему-то любят нас… такими…
– Да, я заметил, – согласился Ширяй со знанием дела, – добрыми становятся сразу. То все ломаются, а потом вдруг – раз! Вот Дана Глебовна, все строит из себя что-то, а как тебя любит, оказывается.
– С чего ты взял? – Млад не хотел обсуждать с учеником свои отношения с Даной, но Ширяй явно ожил, когда переключился с мыслей о своем увечье на отвлеченный вопрос.
– Сам ты дурак, Мстиславич, – проворчал он, – так только с любимыми прощаются.
– Много ты в этом понимаешь, – Млад отвел глаза.
– Да уж побольше тебя… Я давно хотел тебе сказать, да все повода не было.
Псковичи подтянулись со всех сторон – и по стенам, и снизу, – круша легких кнехтов. С башен снова ударили пушки – поднесли порох и ядра. На стены вернулись лучники, захлопнулись ворота, погребая в захабе отряд наемников, – штурм захлебнулся, но бой продолжался до сумерек: только когда солнце коснулось леса за Великой рекой, ландмаршал дал приказ отступить от стен.
От усталости тошнило. Лязг металла продолжал звенеть в ушах, и прочие звуки доходили до сознания медленно и невнятно.
Зажигались факелы: наступало время считать потери и подбирать раненых. Псковитянки шли искать оставшихся на поле боя мужей, и вскоре надсадный плач добавился к звону в ушах… Млад прошел вдоль стены до ниши, где оставил Ширяя, – сердце вздрагивало, потому что стучать быстрей не могло: Млад боялся обнаружить мертвое тело ученика. Сколько крови из него вылилось, пока ремень не перетянул обрубок? А вдруг какой-нибудь немец добил мальчишку? Надо было, надо было дотащить его до палат посадника! Это же совсем недолго…
В нише никого не было.
Млад в недоумении осмотрелся вокруг, но Ширяя не увидел. Наверное, кто-то успел его подобрать! Отец или Зыба могли пройти мимо, или студенты оттащили своего в лечебницу. Или кто-то из ополченцев помог парню…
Млад не мог бежать, но ноги сами понесли его к палатам посадника – убедиться в том, что Ширяй жив. А если он жив, ему нужна поддержка, нужен кто-то рядом, кто успокоит, кто поймет…
В лечебнице Ширяя никто не видел. Были двое с отрубленными руками, но не молодые и на Ширяя совсем не похожие. Млад, обойдя все палаты и избы, бегом направился обратно к стене.
Совсем стемнело, и факелов вокруг становилось все меньше. Млад забрал две штуки у попавшихся навстречу студентов – они тоже не видели Ширяя.
Бредя вдоль стены и заглядывая в лица мертвецов – и своих, и немцев, – Млад забывал, что ищет парня без руки, и частенько нагибался к земле лишний раз. Однажды ему показалось, что лицом вниз у него под ногами лежит Добробой… Боль сжала ему зубы, и ком подкатился к горлу. Сначала один ученик, а теперь и второй… Это напомнило Младу что-то, какое-то ускользающее пророчество, какое-то не предсказание даже, а предупреждение…
«И чем ты готов пожертвовать ради ответов на свои вопросы? А? Жизнью своего ученика, того, который поздоровей и повыше».
Сияющие доспехи громовержца ослепили глаза до слез: это вовсе не будущее, которого не знают даже боги, – это судьба, это жребий. Что имел в виду Перун, когда говорил об этом? Говорил об этом злорадно, с затаенной горечью: словно знал о том самом будущем гораздо больше, чем предполагал Млад. «Правую руку второго твоего ученика. Того, который любит рассуждать о том, в чем человек ничего не смыслит». Или громовержец на самом деле забрал то, что ему причиталось за дерзость шамана, осмелившегося задавать вопросы?
Млад застонал и прислонился к холодной шершавой стене. Нет!
«Мне не нужны ни ваши жизни, ни ваши руки. Я пошутил».
Шутки богов… Шутки богов, делящих власть между собой. Млад с трудом оторвался от стены и побрел дальше, нагибаясь над мертвыми телами. Он дошел до лестницы, на которой они с Ширяем стояли спиной к спине, и посмотрел наверх – там не горело ни одного факела, раненых давно подобрали, а мертвых подберут утром, когда все отдохнут, когда станет светло.
Он сам во всем виноват. Он никогда не умел заставить их себя слушать. Если бы он имел в глазах учеников хоть немного веса, они бы не плевали на его слова. И тогда… И тогда Добробой отступил бы, когда ему велели отступать… И тогда бы Ширяй спустился вниз немного раньше…
Млад сел на ступени – у него догорел один факел, а второго он не зажег. Как это получилось? Почему он не прикрыл Ширяя своим щитом? Почему не подставил меч под удар алебарды?
Холод пополз под пропотевшую стеганку – холод зимней ночи, холод серых камней и необратимости прошлого. То, что еще несколько часов назад было будущим, которого не знали даже боги, стало вдруг необратимым прошлым. И можно сколь угодно долго рассуждать о том, что надо было сделать, прошлое этим не изменить…
Дана не велела ему сидеть на камнях. Воспоминание о ней кольнуло его чувством вины еще острее: она не знает, она представить себе не может, как ему тяжело здесь, насколько он не готов брать на себя ответственность за чужие жизни.
Млад поднялся и пошел по ступеням наверх – посмотреть, что он сделал не так. Ненадолго представить прошлое будущим, которого не будет. Кровь замерзла на камнях, но не скользила – покрыла их заскорузлой коркой. Сколько крови… От его сотни еще вчера в живых оставалась половина… А когда он гадал девушкам в Карачун, у него получилось меньше трети. Может быть, боги и не знают будущего, но будущее от этого не меняется. И каждому на челе давно начертан жребий. Шутки богов…
Он достал кресало, чтобы зажечь второй факел, – на ступеньках ему попалось чье-то мертвое тело с раскинутыми в стороны руками. И только когда факел загорелся, Млад снова вспомнил, что ищет парня без руки.
На стене мертвецов оказалось больше, чем внизу, – немцы лежали на новгородцах, и наоборот. Кто знает, навсегда ли они примирились? Или, оказавшись рядом с предками, снова пойдут друг на друга?
Кто-то сидел на коленях, прислонившись боком к стене. Сначала Млад думал, что это покойник, но тело вдруг несильно качнулось вперед и тут же выпрямилось обратно. Свой – каплевидный шлем не оставлял никаких сомнений.
– Эй! – потихоньку окликнул его Млад, но человек не шевельнулся.
Млад подошел поближе и нагнулся, освещая опущенное лицо: безумные воспаленные глаза посмотрели на него исподлобья, звериные глаза – Ширяй прижимал к груди отрубленную правую руку и оскалился, будто пес, у которого отнимают кость.
Млад опустился на колени рядом с ним и зажмурился на мгновенье.
– Мальчик мой… Да что ж ты… – еле-еле выговорил он, глотая ком в горле. – Да что же…
Ширяй откинул голову на стену и вдруг сказал, отчетливо и осмысленно:
– Знаешь, Мстиславич, если бы это могло вернуть Добробоя, я бы отдал и вторую руку тоже…
Ширяя пришлось нести – он не мог стоять на ногах, потерял слишком много крови.
– Как же ты сюда добрался? – спросил Млад, надеясь взвалить парня себе на плечи, но тот сполз набок через несколько шагов.
– Не помню… На карачках…
Он все так же прижимал к себе правую руку – замороженную, со скрюченными пальцами, – поэтому не мог держаться.
– Послушай… Оставь это… не надо, – попытался сказать Млад.
Но парень окрысился на него и выплюнул вместе со слюной:
– Не «это»! Это моя рука, ты понимаешь? Моя рука! Моя!
Млад покачал головой и поднял Ширяя на руки – было очень тяжело, он смог пройти только десяток шагов, а потом опустил парня на вытоптанный снег, снял плащ и дальше потащил его, словно на санках.
– Протрешь хорошее сукно… – проворчал шаманенок еле слышно.
– Лежи себе, – ответил Млад и подумал, что еще недавно о сукне мог бы побеспокоиться Добробой, но никак не Ширяй.
Отец осмотрел обрубок, потрогал парню лоб и покачал головой:
– Омертвело все ниже ремня, надо резать выше, по локоть… Даже если сразу оправится, все равно потом кость загниет, еще хуже будет, выше пойдет. Надо было сразу ко мне.
Ширяй равнодушно повел плечом и сузил глаза. Млад поморщился – ну почему, почему он сразу не отвел шаманенка к отцу?
– Ты иди, Лютик, – вздохнул отец и положил руку ему на плечо, – нечего тебе тут делать.
– Нет уж, – покачал головой Млад. – Это мой ученик… Мой единственный ученик… Я его не оставлю. И… мне не пятнадцать лет, бать.
– Как знаешь, – ответил отец. – Ну… ты поговори с ним, подготовь…
Ширяй поднял голову и пристально посмотрел на отца:
– Да я готов. Чего со мной говорить? Мстиславич, ты, главное, смотри, чтоб они мою руку не выбросили…
– Так и будешь с собой носить до конца жизни? А? – отец посмотрел на шаманенка безо всякой жалости. – Тогда ее высушить надо, а то ведь наутро вонять начнет.
Ширяй сглотнул и приподнял верхнюю губу:
– Не твое дело. Это моя рука!
– Твоя, твоя, – усмехнулся отец.
Млад отвел глаза – он так и не научился понимать отца, хотя не мог с ним не соглашаться. Так и не принял его непробиваемой безжалостности, граничившей с жестокостью, хотя видел, что без этого нельзя.
Даже когда смотрел на острый нож, разрезавший живую плоть, – не принимал! Но отдавал должное хладнокровию.
Отец шептал на рану долгий, бесконечный заговор – он говорил, что боль от этого заговора не становится слабей, потому что существует и вне сознания, но меняется отношение к ней, ее немного легче переносить.
Зыба держал правое плечо Ширяя, крепко прижимая к широкому и гладкому столу, стоявшему за загородкой, куда Млад до этого ни разу не входил. На столешнице проступали пятна крови, хотя, похоже, ее каждый день старательно выскабливали ножом. Млад придерживал Ширяю левую руку, а наставник с врачебного отделения сидел у парня на ногах. Ширяй сжимал в зубах обмотанную тряпками короткую палку, сильно стонал и жмурил глаза, по лицу его ручьями катился пот, по телу бежали судороги, и Млад не верил в заговор отца: парень прошел пересотворение, ему хватало мужества терпеть боль и не вырываться, но боль от этого слабей не становилась.
Зыба нашептывал что-то Ширяю на ухо, но не заговор – он не был волхвом, – и, прислушавшись, Млад понял, что тот шепчет всего лишь слова утешения, бессвязные и теплые. Сам же Млад ничего не мог выговорить: в горле стоял ком, и на лбу выступали капли пота – он ощущал боль ученика почти как свою. И по телу тоже пробегала судорога, и стоны едва не срывались с губ, и голова кружилась, и зубы скрипели: он надеялся, что его волховская сила принимает хоть немного страданий Ширяя на себя. И если в бою время летело быстрей ветра, то теперь вытянулось в тонкую бесконечную нитку, как капля густой смолы… Лучше бы Млад поменялся с ним местами – ему было бы легче.
Когда отец перестал шептать заговор, Младу показалось, что за окном скоро начнет светать, хотя на самом деле прошло не больше часа.
– Ты очень сильный парень, – сказал отец и погладил посеревшую щеку Ширяя. – Мне осталось только перевязать.
Млад едва не расплакался от облегчения, но Ширяй не разжал зубов и продолжал вздрагивать.
– Ничего, ничего… – вздохнул Зыба, – скоро отпустит. Вытри ему лицо.
Млад не сразу понял, что это ему.
– Что тебе нужно для твоего шаманского настоя? – спросил отец.
– Зачем? – снова не понял Млад.
– Хорошая вещь, – улыбнулся отец. – Шаману больше подойдет, чем кипяток. А ему надо пить много воды.
– Можно просто сладкий сбитень, – пожал плечами Млад. – В настое несколько медов и десяток трав.
– Где бы еще раздобыть мед! – подмигнул ему отец. – Я-то надеялся приберечь для других…
Он выдернул палку из зубов Ширяя и швырнул в кадку с мусором. Зыба с любопытством крутил в руках окровавленный обрубок руки, разглядывая срез, сделанный отцом, поворачивая его под разными углами к свету, – Млад прикрыл глаза, чтобы не видеть этого.
– Ты мастер, Мстислав, – сказал Зыба и хотел отправить обрубок туда же – в мусор, но Ширяй замотал головой и потянулся правой рукой к рубахе Зыбы. И не сразу понял, что схватить рубаху ему нечем…
– Отдай мне, – сказал он зло и твердо, глухим, надтреснутым голосом, – это мое.
– Да зачем оно тебе? – усмехнулся Зыба.
– Не твое дело.
– Забирай, – хмыкнул он и водрузил кусок мертвой плоти Ширяю на живот. Тот вцепился в обрубок левой рукой, и по лицу его прошла корча.
– Мстиславич, пожалуйста… – шепнул Ширяй и посмотрел на Млада с надеждой, – возьми, пожалуйста… Упадет…
Млад кивнул и сглотнул ставшую вдруг вязкой слюну.