Чернота отступает. И снова знакомые лица, виноградный свод над столом, стая ночных мотыльков и светлое платье Жанет.
Господи, всё же кончилось! Всё кончилось. Я же просил Господа, чтобы всё поскорее кончилось. Оно и кончилось. Навсегда.
Теперь всё другое, совсем другое.
Я судорожно прижимаю девочку к груди, будто призрак из прошлого может все же протянуть дымную, обглоданную руку и украсть мою дочь.
Мишель, шумно вздохнув, внушительная, как рыбацкий баркас на Сене, вдруг поворачивается ко мне спиной:
— Чего смотрите? У нас тут никак цирк бродячий загостился. За стол. Все за стол. Цыплята стынут.
И те, к кому обращены её слова, как-то сразу стали смущаться, суетиться, отводить глаза.
Избавляясь от черноты, я дышу в макушку моей дочери. Она пахнет молоком и сдобой.
Жанет молча стоит рядом. Мария вдруг протягивает к ней одну ручку, и Жанет зеркально повторяет её движение. Я вижу, как сближаются, затем встречаются их ладони, как два небесных светила, одна ручка маленькая, с растопыренными пальчиками, светящими в сумерках, как звездные лучики, а другая рука, как восходящее солнце, красивая, сильная, дарующая свет.
Неужели я голоден? По-настоящему голоден? Голоден с восторгом предвкушения, почти сладострастно, но без стыда и страха.
Чувство голода тоже бывает разным. В детстве, когда я бродил по улицам, заглядывая в освещенные окна и воображая, что крыши в домах подпирают не балки, а душистые колбасы, это грызущее чувство в желудке было сродни болезни.
Это была неизлечимый, поселившийся в теле недуг, который пробуждался каждый день и требовал жертвоприношений.
В детстве я представлял, что в моем желудке обитает прожорливая зубастая крыса с торчащими усами, беспрестанно работающая челюстями, где зубов, мелких, острых, сверкающих, было на порядок больше, чем у тех крыс, что я видел шуршащими в погребе или шныряющими среди отбросов в канаве.
Эта крыса в моем желудке должна была постоянно что-то есть, в противном случае, если ей нечем было занять свои челюсти, она начинала грызть меня. Она откусывала по частям сначала мой желудок, затем выгрызала части легких и живота и, подпрыгнув, впивалась в сердце, повисая на нем и помахивая хвостом.
Много позже, когда я уже изгнал часть своих приютских фантазий, у Плутарха я прочитал о спартанском мальчике, чьи внутренности выгрыз лисёнок.
Помню, что прочитанное представилось мне очень живо, и ко мне вернулась та воображаемая крыса в моем вечно сведенном от голода желудке.
Возможно, и не было никогда спартанского мальчика, пожираемого лисёнком. А был такой же голодающий подросток, который, не желая признать прозаичность своих страданий, придумал этого зверька.
Голод кусал меня под тощим одеялом в приюте мадам Гренель, голод скребся загнутыми коготками в чулане на улице Шардонне, позже, когда я уже повзрослел, голод превратился в назойливого мытаря, который прятал многорядность своих зубов за улыбкой просителя.
Наша жизнь с Мадлен редко позволяла нам выставить этого мытаря за дверь, но я научился давать ему вежливый отказ.
В восемнадцать лет всегда хочется есть. И короткие трапезы в нашем бедном жилище превращались в праздники. Мы на некоторое время избавлялись от наших телесных кредиторов.
Но голод все же не был истинным врагом.
Он был обстоятельством, данностью, как старость и смерть. И утолить голод означало жить дальше, а не согрешить.
Потом, после смерти Мадлен и сына, после убийства моего отца, голод внезапно преобразился.
Это был стыд и грех.
Я впервые понял это, когда оказался за накрытым столом в гостиной герцогини Ангулемской. Ужин был роскошен. Мне не доводилось не видеть, не пробовать ничего подобного.
Меня дурманил аромат восточных пряностей, стоивших так дорого, что их горсть позволила бы нам с Мадлен прожить пару лет без всяких забот.
Мне предлагалось сесть за этот стол, после двух недель заключения, и отведать то, что подают королю. Тогда я впервые почувствовал стыд.
Я почувствовал себя грешником, ибо я не утолял голод, а заключал дьявольскую сделку. За кусок окорока я продавал свою душу.
Где он, тот зубастый, злобный лисёнок? Я предпочел бы его, безгрешного, свободного зверя.
И на протяжении трех лет я боролся с грехом, сводя свои потребности до монастырского поста, порой обращая свой голод в добровольное мученичество.
Потом, когда я очнулся в доме Липпо и осознал, что свободен, испытываемый мною голод стал признаком выздоровления.
Голод стал посланцем жизни, молодости и новых надежд. Бульон, который варила для меня Лючия, стал символом будущего. Я готовился жить и мне нужны были силы.
Но это радостное предвкушение уже не возвращалось, когда мадам Аджани сообщила мне о смерти дочери.
Будущее распалось, стало ненужным, я вновь почувствовал себя грешником.
Голод вновь стал посредником дьявола, завлекающим меня в гибельную сделку. Как смею я испытывать наслаждение, утоляя эту телесную потребность?
Как смею угождать своей плоти, продлевать ее существование, если дочь моя мертва?
Этот голос я тоже различал в том заунывном хоре, который преследовал меня.
Мишель, похоже, распознала тайную подоплеку моей сдержанности и вела с этим мнимым грехом настоящую войну.
Я не хотел её огорчать, как не желал доставлять хлопоты Жанет, и оправдывал каждую трапезу своим ученичеством.
В конце концов, пища дарована нам Господом, как солнце и воздух, отвергнуть дар означает грех неблагодарности.
Что же случилось? Я больше не грешник?
Голод снова стал приметой бурной, нетерпеливой молодости, атрибутом праздника. И вовсе никакой это не грех отведать того золотистого гуся с орехами и черносливом, или запеченного на угольях и политого вином цыпленка, или большого озерного карпа, или тот огромный пирог с зеленью и грибами.
Мне становится радостно, будто я ребёнок, которого на Рождество пустили в кондитерскую.
Мария вертится у меня на руках, пытаясь дотянуться до украшенной веточкой петрушки сырной башенки, состоящей из кусочков разных сортов.
Ей необходимо проверить на прочность это сооружение. Мордочка у нее перемазана чем-то сладким.
Жанет с тем же детским озорством её подбадривает, а Наннет, с другой стороны, слабо настаивает, чтобы девочка съела кусочек грудинки, а не вылавливала бы из сладкого желе засахаренные фрукты и не выпрашивала бы фигурное печенье с глазурью или с этим, как его… шоколадом, чем она, по-видимому занималась весь день.
Но Мария не слышит увещеваний свой няньки. Она слишком горда тем, что сидит почти во главе стола у меня на коленях. С таким соседством мой голод так и останется лишь радостным предвкушением.
Но её безмерное счастье, щенячья возня и горделивые взоры в сторону девочки её возраста и мальчика лет семи стоят таких жертв.
Правда, Жанет уже пыталась переманить ее к себе на колени. Наконец, мою пустую тарелку замечает сама хозяйка, сидящая во главе стола.
— А ну поди сюда, стрекоза. Дай отцу поесть.
Делает повелительный жест, и Мария беспрекословно подчиняется. Чему я несказанно удивлен.
Она переползает на колени к Жанет, а оттуда Мишель снимает её за шиворот, как щенка, чтобы усадить на свое колено, как на холку лошади.
— А ты ешь, сынок, ешь. Не слушай их никого. А то эти вертихвостки совсем тебя заморят. Была одна, теперь вот вторая прибавилась.
У Жанет недоумевающе ползет бровь, а с другой стороны стола немедленно отзывается Перл:
— Я всегда говорил, что женщины — это зло.
За что тут же получает тычок локтем от сидящей рядом той самой высокой и полной дамы, которая выманила у доньи Эстефании секрет приготовления шоколада.
С дальнего конца стола слышится смех, молодые звонкие голоса. Там юные работницы и поварята-подростки. Они смеются каким-то своим шуткам.
На другое колено кормилицы взбирается её внук, ревниво поглядывая на Марию. Но та и не думает уступать даже толику своего торжества.
Она взирает на меня с такой обожающей гордостью, будто это она мой родитель и теперь с полным правом восхищается своим отпрыском.
— А Максимилиан мне не велил! Я ему лассказывала про папу, а он сказал, что я влу! А я не влу. Вот же мой папа.
— Кто это Максимилиан? – спрашиваю я – И почему он тебе не верил?
— Максимилиан — это тот мальчик, который ее нашел, — тихо поясняет Жанет.
— Нашел? Где нашел?
— Нашел, когда она убежала из дома бабушки. Я тебе потом расскажу. — Максимилиан сказал, что такого как мой папа не бывает. Это я все выдумала.
— Конечно, не бывает — подхватывает кормилица – Разве можно верить такой болтушке и стрекозе? Давай-ка, съешь крылышко.
— Но он есть! – торжествующе заключает девочка.
— Да, он есть, хвала Господу — чуть слышно повторяет за ней Жанет и смотрит на меня так долго, что у моего счастья, и без того огромного, дикого, неспособного угнездиться, найти себя достаточно места на целой планете, отрастают крылья и множатся эти крылья столь стремительно, что нарасхват идут у целого легиона ангелов.
******
Мария, маленькая девочка, чьи ручки будто веточки, а тельце невесомое, как взлетевшая пушинка, малышка, на которую в один день обрушилась целая жизнь, со всеми ее потрясениями, утратами и надеждами, засыпает прямо за столом.
Происходит это неожиданно. Я вижу, как темноволосая головенка, только что вертевшаяся из стороны сторону, с венцом растрепанных, разметавшихся кудрей, откидывается и сникает, уютно пристроившись меж двух возвышенностей в кружевном корсаже, а личико, только что счастливое, озорное, с сияющими глазами, вдруг туманится в блаженной усталости.
Липпо в это время затевает какую-то историю своим каркающим голосом, о том, как некий знатный недоросль отправился освобождать Гроб Господень и свалился от приступа морской болезни, но Мишель делает грозный повелительный знак, как воительница на поле боя, и все стихает.
Над столом, только что шумным, звенящим бокалами, ножами и тарелками, наступает благоговейная тишина. Все смотрят на утомленную повелительницу этого длинного, удивительного дня.
Геро сразу поднимается из-за стола, чтобы взять дочь из рук кормилицы.
Валентина, моя молочная сестра, от усердия семеня на цыпочках, показывает приготовленную детскую.
Робко мерцает ночник, крошечное убежище для свалившейся с небес звездочки. Ночной ветер переливается из полуоткрытого окна волной прохлады с терпким травяным ароматом.
Мария спит. Одна маленькая ручка закинута на подушку, другая поверх одеяльца. Она не проснулась даже тогда, когда мы с Валентиной снимали с нее платьице и башмачки.
Она только сонно ворочалась и сладко вздыхала.
Геро, не отрываясь, смотрит в её круглое умиротворенное личико.
В саду заливаются цикады. Затихают голоса, ещё слышится чей-то смех. Плещется гонимая мельничным колесом вода. Где-то далеко на лугу всхрапывает лошадь.
Геро, кажется, готов нести свою службу до утра, хранить её сон. Но я касаюсь ладонью его плеча.
— Пойдем, сейчас придет Наннет.
Как тысячи и тысячи влюбленных до нас и такие же тысячи после, мы сидим на ступеньке лестницы, ведущей в ночной затихший сад, где на деревьях, среди молодой клейкой листвы, уже зреют посланники будущего, уже сцепились твердыми кислыми горошинками два времени года, две эры, цветения и плодоношения, прошлое и будущее.
Мы молчим и смотрим в безоблачное, стоглазое небо, где изящным светящимся лепестком прорастает Луна.
Похоже, что небо так лукаво и вполне дружелюбно щурится нам в ответ на это взаимное, счастливое молчание.
Геро, вероятно, вспоминает, что однажды, мы уже сидели в подобном молчании на лестнице, потому что кладет руку себе на колено ладонью вверх, а я вновь пытаюсь совместить свои пальцы с его, так, чтобы ладони совпали, слились, чтобы подушечки и неровности ладоней прильнули друг к другу.
— Что же дальше, Жанет? – вдруг спрашивает он.
— Когда?
— Не знаю. Может быть, завтра.
— Завтра ещё не скоро. До него целая ночь.
— Тогда что же будет до завтра?
— Прежде чем оно наступит, я буду долго, долго тебя целовать.
Я слышу, как Геро коротко вздыхает, а потом затаивает дыхание, как тогда, когда я целовала впадинку за его ухом, и мне слышится, будто он снова мурлычет, как котёнок.
— А потом? – осторожно спрашивает он, и я догадываюсь, что он сдерживает хрипловатое стеснение в горле.
— А потом тебе будет так хорошо, что ты забудешь все, что было раньше. Ты просто лишишься памяти, и твой разум станет прозрачным и бездонным, как это небо, и только звездные россыпи моих ласк будет слегка волновать этот безоблачный эфир.
— А потом? – еще тише спрашивает он, и темная, уже отросшая прядь почти касается моего виска, скользит по щеке, как моя собственная.
— Потом ты уснешь. Сон твой будет крепок и сладок.
— А потом?
— Потом будет утро. Рассвет будет красться к тебе, щекотать солнечным перышком, нежно-нежно проведет своим золотистым краешком по твоим векам и ресницам, по губам, а ты будешь отмахиваться и сладко жмуриться.
— А потом? – голос его почти неслышен.
— Потом ты проснешься. Счастливым. И целый день будешь счастливым. И на следующее утро тоже проснешься счастливым. И на следующее. И так бесконечно. И с каждым новым рассветом солнце будет просыпаться вместе с тобой.
Конец второй книги.
Я снова учился ходить и дышать, видеть и слышать. Сердце, его прежде покоробившаяся, сплавленная половинка, обретала прежде забытую упругость.
Я старался изо всех сил. Я смотрел и слушал. В том благословенном доме, где мне дали приют, я определил себе время ученичества.
Я должен был начать все с самого начала, с того первого мгновения самосознания, с которого начинает каждый ребёнок, когда мир из мешанины пятен и звуков, обретает форму.
В первое же утро я подошел к окну и стал смотреть. Я весь обратился в этот взгляд.
Я видел, как светлеет небо, как наливается густым оранжевым всполохом, затем размывается, растекается по облакам, фигурным, пышнотелым, громоздким, розовыми мазками, тянется вверх необъятный свод, выгибаясь и упираясь в линию горизонта неосязаемым краем, как замыкается прозрачный купол над обманчиво плоским миром.
Как солнце ползет, сначала под облачным покрывалом, смазанное и робкое со своими стражами, будто юная послушница под охраной монахинь, а затем обретает силу и огненном венцом утверждает право свое на власть до самых сумерек.
Я видел, как упорствует далекая и прекрасная Венера, зависая над горизонтом низко и вкрадчиво, как она бросает вызов огненному расцветающему сопернику своей нежной ночной красой и как бесславно гибнет, обращаясь в бледное пятнышко, будто капля пролитого молока, а затем ликующе всходит с наступлением сумерек и царит среди тусклых небесных подобий, подразнивая даже Луну.
Я смотрел, как плавно изгибаются спины зеленеющих вдали холмов, как туман прячет в ложбинах, съеживаясь, испаряясь под той же солнечной тиранией, как желтая дорога петляет среди цветущих, звенящих полей, изумляя своей запутанной, ненужной кривизной.
Я взглядом возвращался к тому, что было совсем рядом, знакомое и достижимое, к юному побегу плюща, который осторожно трогал каменный выступ, почти беспомощно соскальзывал, бился в кирпичную шероховатость своим хрупким завитком и побеждал, как побеждает каменную глыбу проросшее зерно.
Это невзрачное, упорное растение с угловатыми листьями умеет даже цвести, неброско, даже тайно, чтобы никто не заподозрил его в излишней привлекательности и не оборвал бы цветущий стебель, препятствуя благородной миссии укрывательства всего каменного и неподвижного.
Но плющ был не единственным, к кому я обращал свой взор. Невзрачный, однородный, он позволял мне привыкнуть к ожидающему меня разнообразию, к величию Божьего сада.
Тень моих голосистых преследователей лужицей синела где-то в углу, куда не достучался солнечный луч.
Они готовились завести истошный хорал, но я уже ускользал вниз, в сад. Там цвели десятки яблонь. Я прежде никогда не видел столь экстатично цветущих деревьев.
В Париже не было цветущих садов, а моя тюрьма располагалась в лесу, за частоколом дубов, чье цветение было каким-то стыдливым, будто могучие деревья принимали его за кратковременную слабость.
Поэтому я смотрел с некоторым удивлением на дымное, душистое великолепие, на краткий бело-розовый триумф, когда невысокие, неказистые деревца облекались в одежды юности, как ликующие новобрачные.
Изучая один цветок, с розоватой или желтоватой сердцевиной, я видел их всех и вновь удивлялся той загадочной связи, что установлена Творцом между этим мимолетным цветением и увесистым круглым яблоком, которое так приятно ложится в ладонь прохладным восковым боком.
Я обнаружил и другие фруктовые деревья, еще совсем юные, подростково-нелепые, но они уже пытались цвести, вступали в круг жизни.
Всего несколько ярких, закатного цвета лепестков, трепетали, наполовину иссохшие, на тоненьких ветках персикового саженца.
Я их заметил и на следующий день нашел закатные лепестки сорванными, тлеющими в траве, будто крылья бабочки.
Вишнёвые деревья уже отцвели, и мне осталось только воображать удивительный весенний снегопад с порхающими на ветру живыми, теплыми снежинками.
На ветвях среди клейких листьев уже зародились плоды, ещё твердые и зеленые, будто горошины.
Я смотрел и на людей, в чем-то неуловимо отличных от тех, кого я знал прежде.
Я возобновил свое давно забытое занятие, каким развлекал себя в полутёмном детстве, и что служило мне инструментом познания.
Я смотрел на них и пытался разгадать их жизнь, заглянуть в их мир, посмотреть их глазами. Я слушал их голоса, ловил незатейливые фразы.
В этом новом доме я знал только Липпо и его сестру, а все прочие были незнакомцами. Они бросали в мою сторону любопытные взгляды, а я, в свою очередь, пытался изучить их.
Я понял, откуда Жанет черпает свою силу, свое сострадание и терпение.
Её научила этому её кормилица, заменившая ей мать.
Я открыл это покровительство, когда она, взъерошив волосы на моем затылке, сказала, усадив меня за стол:
— Ешь, сынок.
Я ощутил себя найденным и возвращенным в лоно семьи ребёнком.
Я больше не был один, я был найден. Исполнилась греза всех сирот мира, которые, дрожа в худых приютских постелях, сочиняют истории о внезапно обретенных родителях.
У этой женщины запас любви был неисчерпаем. И любовь эта, простая, душистая, как тот свежий хлеб, который я когда-то нёс в корзине за спиной, изливалась на всех, к чему бы она не прикасалась: на деревья, на цветы, на зреющие ягоды, на забродивший сидр, на пузырящееся тесто, на полевые всходы, на резвящихся жеребят и на саму землю, томящуюся от жажды плодоношения.
Но несмотря на все её могущество и мое упорное ученичество, демоны не отступали, хор не смолкал.
Липпо придумал мне занятие. Сам он ни единого часа не проводил в праздности. Весеннее цветение было для него самым горячим временем.
Он взялся осуществлять давнюю задумку – составлять свой собственный травник, с описанием всех полезных и опасных свойств изученных им растений.
И первым он внес тут свой знаменитый дигиталис, растение, бывшее и целителем, и убийцей.
Мне понравилось принимать участие в этом грандиозном труде. Я прилагал свои скромные способности в рисовании, стараясь с максимальной точностью отразить совершенство божьего дара.
Я увлекался, и тогда голоса смолкали. Я был занят, полезен, и мог не думать о той части моего существа, что поражена тлением.
За этим занятием меня и застала Жанет.
Потом что-то случилось. И происходит до сих пор. Но объяснить я не могу. Нет таких слов.
Знаю, что наступила тишина. Нет, я все же слышу голос. Но это другой голос, живой, детский.
А те голоса, сиплые, утробные, злорадные, визгливые, шипящие, они… утихли.
И сколько я не прислушиваюсь, сколько не призываю самого себя к здравомыслию, в сознании и памяти тишина.
Благословенная тишина, а тот голос, что я слышу, звонкий и чистый, он за пределами сознания, он исходит откуда-то извне.
Голос ребёнка. Голос девочки. Голос моей дочери.
Она смеётся, да — смеётся. Что-то говорит, торопливо, коверкая слова, проглатывая буквы. И снова смеётся.
Там и другие дети, другие голоса. Их много. Они все живые. Живые…
Я боюсь открыть глаза. Потому, что, если открою, сон прервется.
Это не может быть чем-то другим! Может быть, я снова болен?
Может быть, я не заметил обращения моего ученичества в бредовую муть?
У меня снова лихорадка. Я потерял сознание. Иначе зачем бы мне лежать в постели?
Я всё же открываю глаза. Ничего не меняется. Я все еще слышу свою дочь.
Иногда мне кажется, что она не выговаривает «р» из озорства и неосознанного протеста.
За окном бархатная синь. Но это не рассвет. Это вечер.
Почему я лежу в постели? Там, в моём сне, я, кажется, всё же потерял сознание.
Это случилось на дороге. Мария бежала ко мне, раскинув ручки. Мария, живая…
А у меня пелена в глазах. Я верил и не верил.
Жанет умоляла меня подождать, а я не смог…
Я бежал по дороге, едва не падая, задыхаясь, целое лье, пока Жанет не заставила меня сесть в седло.
Жанет…
Она была здесь. Да, была.
А мне было больно от счастья. Так больно, что я не мог дышать. Она сказала, что мне еще предстоит учиться, предстоит освоить эту неведомую науку – счастье, приручить его, приманить в свои ладони и поселить в своем сердце.
Господи, помоги мне. Опять трудно вздохнуть. Это счастье, оно пытается уместиться в той обугленной, оплавленной половинке, будто отращивает все мертвые ткани заново.
Как же больно! И как прекрасно. Если я так чувствую, так отчетливо, со спазмом в горле, с щемящей шероховатостью гортани, это не может быть грёзой.
Все настоящее, живое. Ещё Жанет сказала, что я сбил ноги, потому что башмаки были мне велики, в них набились камешки, и они терлись, кусались.
А Жанет, она, она… ухаживала за мной.
Она, дочь короля, почти богиня, и я позволил ей сделать это.
Снова трудно вдохнуть. Уже от стыда и жгучей, запретной радости. Я улыбаюсь, как безумный. Хорошо, что меня никто не видит.
Липпо плеснул бы на меня холодной водой, чтобы согнать эту гримасу, несовместимую с разумом, что дан нам Господом.
А за окном уже другие голоса. Низкий и повелительный. Это Мишель. Отдает распоряжения.
Жалобно отзывается Перл. Кажется, голоден.
Что-то на итальянском, с французским ругательством, выкрикивает Липпо.
А потом чисто и звонко вмешивается Жанет. И дыхание снова перехватывает.
Если мне удастся спуститься вниз, то я их увижу, и Марию, и Жанет, и Мишель.
В ответ на мои мысли, как по волшебству, появляется Лючия. Она принарядилась. В волосах, жёстких, вьющихся, белый цветок.
Она улыбается во весь свой крупнозубый рот. В руках у неё одежда, явно предназначенная для меня.
— О сеньор, да вы проснулись! Это хорошо, что вы проснулись. Вас все ждут.
Она помогает мне одеться. Некоторое замешательство вызывают новые башмаки, ибо мне каким-то образом предстоит их надеть. Лючия жалостливо качает головой, а я виновато улыбаюсь.
Эту боль я стерплю. Это ничего не значащая, жалкая боль, как последнее напоминание, короткая стрела, посланная вдогонку.
— Un bell’uomo, — сладко вздыхает Лючия, а я целую её в смуглую, обожжённую временем щеку.
Смуглая щека совершает невозможное – темнеет от смущения.
Я спускаюсь вслед за Лючией во двор, где по-прежнему звенят детские голоса.
У последней ступеньки меня ждёт Жанет. Она тоже переоделась. Платье на ней из льна с незатейливо вышивкой, без излишества складок, шнуров и позументов. Рукава подобраны выше локтя, и я вижу её руки свободными, без украшений, руки прекрасной женщины, богини, освоившей земную науку бытия и сумевшую обратить это бытие в подобие божественного.
Она мне улыбается, приветливо и слегка тревожно. Я смотрю на нее, потому что еще не разуверился в своем сне, ещё требую доказательств, еще тороплюсь коснуться и удержать, но краем глаза узнаю и Наннет, и Мишель, и Перла, и того высокого дворянина, который прилагает столько усилий, чтобы примириться с моим существованием, и Липпо, и прежде незнакомую полную молодую даму, и стайку юных работниц, и конечно же, детей.
Я вдруг понимаю, что все эти люди ждут меня, что их ожидание не досада, а радостное сочувствие, что они собрались здесь, чтобы разделить со мной благостную синеву вечера, мягкий свет ламп над столом, сумрачную прохладу, свежесть хлеба и сладость вина.
Мне приходит в голову, что они все — сотворцы этого праздника, ибо посредством их усилий мне возвращена дочь, а сам я возвращен из ада; они видят во мне равного и достойного, без изъяна происхождения, без морока золота, таким, каков я есть, смертным, уязвимым, в чем-то неисправимо слабым, а в чем-то достойным похвалы, в меру грешным, но заслуживающим снисхождения.
Внезапно паузу легкого замешательства нарушает детский возглас. По телу катится волна жара. Это тот хрустальный детский голос, что я слышал и боялся открыть глаза.
— Папа!
Мария выбегает из-за необъятной юбки Мишель и бросается ко мне.
Она бежит так же, как бежала по пыльной, каменистой дороге, раскинув тоненькие ручки. Подпрыгивает и виснет на мне, как обезьянка, которую я видел у бродячих циркачей.
— Папа!
Я чувствую ладонью её худенькую спину с бусинками позвонков, все ее невесомое, хрупкое тельце.
Она такая маленькая! Пылинка по сравнению с огромным, прожорливым миром, комочек плоти, капелька, которую высушит один-единственный порыв ветра.
Её защищаю только я один. Нет, неправда, уже не только я. Есть ещё Жанет.
Мария радостно трется головенкой о мою щеку, а ко мне вновь приходит то болезненное непереносимое счастье, от которого я задыхаюсь, которое обрушивается на меня, как сверкающий ливень, заливая глаза, горло, заполняя легкие сплетением радуг.
Внезапно по спине бежит холод, будто одна капля зародилась не в облаке с нагретым оранжевым боком, а в подземном колодце, где чернеет прошлогодний снег.
Нам нельзя так открыто радоваться. Наша радость слепит и дразнит ревнивый глаз.
Мы должны прятаться, скрываться, наша радость — это преступление, грех, своеволие и дерзость.
Мы не смеем выражать данные нам грубые, животные чувства, ибо низость нашей крови оскорбительна.
Я вижу белое, как алебастр, лицо с правильными чертами, встречаю холодный, презрительный взгляд из-под ровной линии век.
Это лицо выплывает, как сгусток тумана, и на мгновение заполняет мой мысленный взор, коверкает, искажает все доселе видимые лица, обращая их в маски.
Я оказываюсь в черноте и тишине, в каменном мешке, в крошечном, вытянутом, будто вертикальный гроб, где едва мог двигаться, где меня держали и сковывали по рукам и ногам. Я ничего не вижу и не слышу.
Только чувствую маленькие ручки и смехотворную тяжесть маленького тельца.
— Папа, ты опять заболел? – с тревогой спрашивает Мария – Ты не болей, я не хочу, чтобы ты болел… Я хочу, чтобы ты был здолов… чтобы ты со мной иглал…
Люди так часто произносят слово «любовь», что позабыли его подлинное значение. Оно истерлось, как римская монета и стало смутным, неузнаваемым, как некогда гордый императорский профиль после сотен потных и жадных рук.
Изначально полновесная, золотая и редкая, эта монета истончилась до медной и стала выпадать, как мелкая сдача.
Любовь перестала быть тайной. Её уровняли до каприза и похоти. Даже выбор языка и желудка стали называть любовью.
Благородный камень, добытый на божественных рудниках, в начале времен, расщеплен, распилен и брошен под ноги как булыжник. Его не отличишь от кирпича, от вездесущего щебня, от серой гальки и продается он по той же цене.
Ибо истинная ценность благородного камня давно забыта.
Так что же такое любовь? Как много говорят о ней поэты, как бесцельно спорят философы. Но ни один из них так и дал ответа.
Я придумала его сама. Придумала легко и быстро. Ответила не для всех, для себя одной. И ответ сгладил все противоречия и нелепицы.
Ответ простой, без подоплеки платоновских идей и универсалий, земной и легковесный для философских масштабов, претендующий быть осмеянным высоколобыми книжниками, затертым снисходительными усмешками, обесценен пожатием плеч и сдвигом бровей. Но мною принятый и доказанный.
Любовь – это счастье и свобода того, кого любишь. И более ничего.
Никаких противоречий со вселенским мироустройством. Любовь без оплаты, без условий, без ревности. Любовь трудная, всепрощающая и светлая. Как любовь Бога.
Геро просыпается почти сразу. От окрика или удара. Его окликнула память, а ударила тревога.
Приподнимается на локте, оглядывается, ищет. Узнает меня. Мимолетное облегчение, и снова тревога. Мучительное волнение, от которого я так хочу его избавить.
— Жанет, я спал? Это был сон? Я видел сон… в этом сне… я видел Марию. Она жива! Я видел свою дочь живой. Но это сон, да? Это был сон?
И глаза — молящие, несчастные. Снова — несчастные.
Как же сильна эта болезнь отчаяния, как живучи её щупальца-метастазы.
Я быстро поднимаюсь со свой скамеечки у его изголовья, где сидела, опершись локтем о застывшее колено, морщусь от колкой боли в занемевшей икре, и, приблизившись, беру его руку.
Этот короткий сон, меньше часа, похожий на внезапный обморок, упал как завеса, и затуманил недавний рассвет. Этот сон покрыл ретушью внезапную радость.
— Это был сон? – снова спрашивает Геро, страшась ответа.
Я глажу спутанные волосы и целую сначала одно дрогнувшее веко, потом другое. Он нетерпеливо моргает.
И тихо отвечаю, шепчу, будто доверяю секрет, в самое ухо.
— Это. Не. Сон.
Глаза его медленно закрываются, рука в локте слабеет, он роняет голову на подушку, и некоторое время лежит неподвижно, даже не дыша.
Потом, откуда-то из глубины, робкими едва заметными всполохами, освобожденная, изъятая из цепей, из-под свода запретов, на его исхудавшем лице разливается чистая, почти детская радость, разглаживает, изгоняет, излечивает все язвочки и кровоподтеки печали.
Он улыбается с тихим, блаженным умопомешательством, с потерей связности мыслей и слов.
— Не сон — повторяет он за мной – Это не сон.
И беззвучно шевелит губами с рисунком тех же слов, перекатывая их, как лакомство, на языке. Он привыкает к ним, привыкает к ясности воспоминаний, сгоняя мутную ретушь обморочного сна. Затем вновь вскидывается.
— Где она? Где Мария?
И снова тревога. И глаза почти несчастные. Делает движение, чтобы подняться.
Но тут же прикрывает лицо рукой. От резкого движения темнеет в глазах.
— Тише, тише — говорю я, мягко пресекая бегство – Мария с Валентиной и Наннет. Они показывают ей гусят.
— Гусят?
— Да, гусят. Пару дней назад гусыня привела на пруд своих гусят, и они там плавают. Мать-гусыня учит их всяким премудростям.
По его телу будто проходит судорога боли. Ему больно от счастья.
Счастье — это тот же ранящий клинок, но это благословенный, исцеляющий клинок архангела.
— Жанет….
— Что, милый?
— Я не умею быть счастливым. Мне больно.
— Ты привыкнешь. И ты научишься. Помнишь, как больно пальцам, когда они в первый раз ложатся на струны? Ты же играл на скрипке.
— Да, я помню.
— А потом боль проходит, и остается музыка. Только музыка. Вот так же и со счастьем. У тебя все мозоли от страданий. Ты к ним приноровился, научился противостоять и подниматься, когда ледяной порыв ветра сбивал тебя с ног. Та часть твоего сердца, что выставляется, как щит, когда приходит беда, превратилась в рубец, нарастила панцирь, и стала как ладонь, привычная к шпаге. А другая часть сердца, та, что предназначена, как чаша святой вечери, собирать нектар радости, та нежная полость души, где обитает счастье, птица с огненными перьями, она у тебя и вовсе без кожи, слабая, тонкая, ранимая. Неприспособленная и пока неумелая. Вот потому тебе так больно. Искорки счастье сыплются с хвоста и крыльев птицы, как угольки. И обжигают тебя. Но ты скоро научишься. Кому же, как не тебе, быть счастливым. Любимым и счастливым.
Он снова улыбается. Блаженно и беззаботно.
— Жанет, а что со мной? Почему я здесь?
— А это последствия твоей неумелости и неприспособленности. Потрясение оказалось слишком сильным. И неожиданным. К тому же, тебе напекло голову, а своими башмаками не по размеру ты в кровь сбил ноги. Липпо был в ярости.
Скулы Геро розовеют, а улыбка становится виноватой.
— Я даже не почувствовал.
— Ещё бы! Ты бы не почувствовал, даже если б на тебе вовсе не было башмаков или тебе пришлось бы идти по битому стеклу. Но это моя вина. Мне не следовало терять голову, а лучше за тобой смотреть.
У Геро приподымается бровь. Мужская гордость готова взбрыкнуть, взвиться. Но я не отступаю.
— И нечего удивляться. Учись рассудительности у собственной дочери. Ни слез, ни капризов. Спрашивает тихонечко: «Папа заболел?» А я шепчу: «Не заболел. Папа спит. Он устал. Он тебя долго-долго искал. По всем странам, за морями, за горами. И устал. Но он отдохнет и скоро будет с тобой.»
Геро смущенно вздыхает.
— Но я её не искал. Я… поверил, сразу… Поверил, что её нет. Даже не усомнился. А она была там, в доме, ждала меня.
Геро сжимает кулаки, и глаза вспыхивают.
— Я должен был оттолкнуть её, эту женщину, ворваться в дом, и звать, искать свою дочь. А я… сбежал. Когда-нибудь моя дочь будет презирать меня за трусость. За то, что я её не защитил и не спас.
— Что ты такое говоришь? Она смотрит на тебя, как на бога.
— На ложного бога. Слабого и трусливого.
Геро замолкает. Он остро, в который раз, переживает неприятие самого себя, свою беспричинную, взращенную годами, будто сорняк с кожистыми листьями, вину, чей плотный стебель больше напоминает древесный ствол, чем шейную гибкость цветка.
След первородного греха тянется сквозь вереницу смутных, языческих веков, как липкая лента, которую оставляет за собой жирный капустный слизень.
— Ты опять слишком строг к себе, любовь моя. Мы все несовершенны, и все совершаем ошибки.
— А вы по-прежнему излишне снисходительны ко мне, ваше высочество.
— О да, я само великодушие!
Складочка меж бровей разгладилась. Геро какое-то время сохраняет свою безмятежность, прислушивается к тому, как моя рука, крадучись, подбирается к его локтю, чтобы пощекотать то чувствительное местечко на сгибе, которое давно облюбовали мои губы и язык.
Там меня привлекает даже не ранимая нежность кожи, не близость натянутых жил, где мне слышится ход его жизни, а скорее белесые стежки шрамов, которые оставил ланцет.
Этих полосочек я насчитала не меньше десятка, те, которые смогла различить и посчитать.
А ведь были ещё те, что почти разгладились, слились с другими в уродливые полузвезды, те, что перекликались с собратьями на другой руке.
Я помнила, каким яростным свистящим шепотом бранился Липпо, мешая восточные проклятия с библейскими демонами, что означало высшую степень его негодования.
Он проклинал равнодушную жестокость и невежество того высокомерного коновала, что с такой легкостью пускал в ход свой ланцет, вскрывая вены беспомощного, ослабевшего пациента.
Каждый белёсый штрих поверх вены означал пережитый приступ мигрени. Или другой напасти, мне неизвестной.
Их было слишком много, этих отметин, а если помножить их на количество ночей, ибо каждый приступ, как пояснил Джакомо, длится не менее трех суток, а то и дольше, то штрихи превращались в летопись боли, в тайную цифирь, что могла открыть дверь к подземному озеру слёз, такому глубокому, что дно озера следовало искать у врат самого ада.
Однажды, обнаружив эти знаки, на вид безобидные, стыдливо усохшие, я беспрестанно их целовала, щекотала и даже дула на них, как когда-то кормилица дула на мои ушибленные коленки.
Мне казалось, что таким образом я их окончательно изгоню, что лишу их покоя, буду зализывать, как собака, пока они окончательно не исчезнут, а когда исчезнут, я примусь за другие знаки, в форме букв, знаки отчетливые и зловещие, нанесенные каленым железом, при мысли о которых, об их происхождении, их дарительнице мне не хватало для полноценного проклятия не только пустынного ифрита с Аваддоном, но и полчищ обитателей Тартара.
Геро воспринимал мои усилия с некоторым недоумением, и даже стыдливостью, ибо все эти шрамы были далеко не украшением или предметом гордости, как это могло быть у доблестного воина, а скорее знаками позора, но очень скоро, кажется, что-то понял и принимал эти странные ласки с молчаливой благодарностью.
Он тоже знал, что эти шрамы никогда не исчезнут, не изгладятся, но верил мне со всей неистребимой наивностью.
Когда я в очередной раз, оставляя влажную дорожку из поцелуев, добиралась до сгиба его локтя на правой или левой руке, чтобы в очередной раз вступить в борьбу, когда терлась то щекой, то губами, то языком, а то лбом и даже кончиком носа, он с тихой признательностью гладил меня по волосам.
Мне не под силу было изгнать эти белесые стежки, наложенные на живую плоть. Я была обречена, но я не сдавалась. И бралась за врачевание снова и снова.
Вот и сейчас я не забыла напомнить своим недругам о присутствии моих пальцев и губ.
Я ладонью забираюсь под манжет его сорочки, уже другой, без пятен пота и краски.
А Геро с той же признательностью за мной наблюдает. В уголках его губ зарождается улыбка, или это все та же улыбка, предыдущая, ее отражение или эхо, или сестра близнец, или самая первая, новорожденная, спорхнувшая с ресниц, освобожденная из-под спуда темного льда, трепетная, как луч солнца, растворенный в первой, выпавшей росе.
*****
Голос. Я слышу голос.
Голос ребёнка, девочки. Нежный, хрустальный, он подобен скатившейся росинке, дрогнувшей, сверкнувшей в первых лучах восходящего солнца.
Капля дрожит на кончике травинке, переливается, соперничая с утренней звездой. А затем смех. Такой же прозрачный и звонкий. Это моя дочь.
Голос и смех дочери.
Но моя дочь умерла. Я помню. Мне сказала та женщина, чей рот напоминает прорезь для монет в медной кружке монаха. Я помнил эти её слова даже тогда, когда учился жить заново, когда учился дышать, когда оставшаяся четвертинка живого сердца, вбирая остатки крови, гнала ее по тем жилам, что не омертвели, не обуглились.
Я помнил эти слова, когда Жанет касалась меня, когда её дыхание смешивалось с моим, а её волосы, щекоча, колосьями прорастали сквозь мою кожу. Я помнил эти слова, когда улыбался, или играл улыбку, как назначенное послушание.
Эти слова грохотали, как ржавые гнутые гвозди в мешке на мостовой, когда Жанет увлекала меня на тропу надежды.
Эти слова память царапала на стене моего нового жилища.
Эти слова были все время внутри, как проглоченные острые камни, и как бы я не поворачивался, как бы не ступал, как бы не перекатывал пылающую голову по влажной подушке, я их слышал, как заунывный рефрен, как речитатив, исполняемый хором из греческой трагедии, как звенящую монотонную капель в инквизиторском застенке.
Звук этой капели ослабевал, когда Жанет была рядом. Её нежность тоже начинала звучать гармоническим аккордом сразу в несколько октавах, и все прочие звуки сходили на нет.
Но Жанет уходила, и тогда хор затевал свой речитатив заново. Сначала один голос, скрипучий и слабый, будто выбравшийся на площадь робкий подстрекатель, произносил ржавую фразу.
Затем к этому голосу присоединялся другой, насмешливый и злорадный, затем третий, чем-то смутно знакомый, а затем их становилось так много, что я переставал различать их принадлежность.
Иногда мне казалось, что, если неожиданно оглянусь, я увижу их всех, следующих за мной тёмной стайкой, оборванных и крикливых, назойливых и ненасытных попрошаек с увечьями, хромых и безруких. Они стали меньше ростом, обратились почти в карликов, но голоса их стали визгливей.
Я знал, что уродства их будут множится, а их строй редеть, ибо Жанет, неведомо для себя самой, вела с ними настоящую войну.
Они гибли, лопались, как глиняные пузыри на дороге в дождь. Легко ступая, она давила их каблуками, они бежали, будто вспугнутые крысы, но обладая демонской живучестью, возвращались вновь, без пальцев, без глаз, без зубов, но всё ещё способные утробно петь и скулить.
Когда становилось невмоготу в тихую ночь, я вызывал в памяти тот далекий осенний день, на переломе и сращении двух времен года, когда Жанет выкатилась из леса огненным шаром, черпал горстями тот золотистый трепетный отсвет, ту лиственную прозрачную желтизну, и бросал, как факелы, в подземелье памяти, чтобы осветить пророчествующие углы.
Это помогало. Я наслаждался тишиной, своим возобновившимся обучением.
Геро вновь смотрит на меня. Я вдруг понимаю, что Мария по детской чуткости своей нашла лучший выход, ибо несколько минут назад Геро намеревался нести её на руках, ибо не решался отпустить. Ему кажется, что, отпусти он её от себя на шаг, как она растает как дымок, вспорхнет в небеса, как птичка.
Даже мой экипаж не представляется ему достаточно надежным прибежищем для внезапно обретенного счастья. Этот огромный экипаж внушал ему необъяснимый страх, как ящик бродячего циркача, в котором двойное дно.
Этот экипаж будто создал его дочь заново, извлек её из своих темных недр, как библейский кит Ионы, но с тем же успехом это чудовище могло поглотить свою добычу, забрать её обратно в темный Аид, и единственное средство, к какому мог прибегнуть несчастный отец, чтобы не понести повторной утраты, это удержать девочку рядом, у самого сердца.
Само собой, что все эти страхи были безумны и беспочвенны, и сам Геро понимал их вздорность, но поделать ничего не мог.
Эти страхи пребывали за гранью рассудка. При всем желании, будь у него толика сил для поимки этих страхов, он не смог бы их объяснить. Это было что-то древнее, иррациональное, почти животное, то, что вынуждает зверя нести своего детеныша в зубах.
Но Мария оказывается мудрее. Может быть, это в ней заговорила зреющая женщина, чье благоразумие призвано оберегать мужчину от его же собственных порывов.
— Хочу на лошадке — повторяет она и так забавно, просительно хмурится, что ни у кого не остается сомнений.
Наннет качает головой, Перл одобрительно пыхтит, а Катерина вытягивает шею, чтобы лучше рассмотреть происходящее.
— Что ж — соглашаюсь я — не в моих правилах нарушать данное слово.
Только Геро ещё колеблется. Мой рыжий бербер с его огненным, косящим глазом, прядающий ушами, танцующий от нетерпения, скалящий зубы, злобно грызущий стальной трензель, роющий копытом землю, это средоточие ярости и силы, внушает ему не меньший ужас.
Я не сомневаюсь, что он уже вообразил, как дикое дитя аравийской пустыни скачет, не разбирая дороги, унося в седле крохотную фигурку. Но я небрежно кладу руку на холку бербера, и он замирает.
Геро всё ещё настороженно за мной наблюдает. Я протягиваю ему повод.
И он уступает. Подхватывает девочку и сажает её в седло. Алмаз переступает с ноги на ногу, недоумевающе фыркает, но я глажу литую, с золотистым отливом шею, и он снова замирает.
Так как седло дамское, с двумя передними луками и коротким стременем, то Мария очень удобно цепляется за торчащий рог обеими ручками. Геро это окончательно умиротворяет.
Он наматывает повод на запястье одной руки, а другой придерживает укороченное стремя. Мария горделиво взирает на нас с высоты седла, уже не сомневаясь в собственном царственном статусе.
Она, эта храбрая девочка, возносится как знамя, как живой Грааль, вырванный из объятий тьмы.
И наше возвращение обращается в шествие победителей, в настоящий триумф, которому позавидуют все римские консулы и трибуны, с их рычащими львами и разукрашенными слонами.
Наш триумф не омрачен слезами побеждённых, не отягощен кровавым золотом, не отравлен завистью и тщеславием, наш триумф — это чистое торжество любви.
Усталость, как терпеливый расчетливый недруг, крадётся и выжидает.
Этот недруг не атакует и не рискует, пока гарцует под знаменами, под трубы герольдов и бой барабанов блестящее воинство; этот недруг хорошо понимает, что с этим бесчисленным войском, с этой армией в новеньких доспехах на свежих, быстроногих скакунах, с армией, воодушевленной, ликующей, уже познавшей победу, ему не справится.
Недруг, трусливый и жалкий, с одним единственным ножом за поясом, будет затоптан.
Но недруг знает, что марш этой армии конечен, солнце свалится в закат, лошади покроются пеной, опадут знамена, герольды охрипнут, и тогда этот недруг нанесет удар.
Он скользнет как тень, неслышный, прозрачный, и своим кривым коротким клинком ударит под колени, коротко и умело.
Недруг, победоносно усмехаясь, собьёт с ног того, кого так долго выслеживал, и кто так невыносимо, так раздражающе слепил завистливый черный глаз.
А сбив с ног, набросит удушливый плащ слабости и дурноты.
Я замечаю, как Геро меняется в лице. Я всё это время смотрела на него и на Марию. Любовалась. Он был неузнаваем.
Я шла немного впереди, увлекая Алмаза за собой и в то же время преграждая ему путь, чтобы изгнать соблазн взбрыкнуть или перейти на рысь.
А Геро отставал. Он с трудом приноровился к шагу лошади.
«Он устал» — думала я — «Но он так счастлив. Он светится. Я не смею вмешиваться. Я могу погубить этот свет. Мне позволено только смотреть.»
Геро не сводил глаз со своей дочери, гордо восседающей на рыжем арабском скакуне.
Отец и дочь обменивались какими-то словами, которые я не понимала. У них как будто был свой собственный особый язык.
Геро как-то рассказывал мне о тех редких, кратких свиданиях, когда ещё ничего не знал о смерти дочери, когда радостно, поспешно выздоравливал и мечтал, как отправится на улицу Сен-Дени, откуда был изгнан и где был проклят, как странствующий рыцарь отправляется в страну полуночного зла, где обитают бессердечные, хладнокровные, ненасытные существа, чтобы освободить похищенную этими существами девочку-сироту.
Рассказ этот дался ему с трудом, ибо он слишком долго учился обороняться и хранить свои чувства от набегов безжалостного любопытства.
Он, казалось, приотворял тяжелую, окованную железом дверь, к тому же вросшую в болотистую землю, чтобы пропустить даже не всю меня в заповедный сад, а какую-то истонченную, бесплотную копию, чтобы я, по неосторожности или неловкости, не повредила бы хрупкий порядок и не поранила бы редкие цветы.
Но я запаслась терпением и научилась заглядывать гораздо дальше скупо сорванных слов.
Я узнала об этом их тайном языке, о том, как Мария, ещё не научившись толком говорить, жаловалась ему на своё одиночество и сиротство, как она трогательно, по-младенчески, укладывала свои страдания и тоску в слоги, обрывки и осколки слов, и как он научился собирать эти слова, склеивать эти осколки в самое вразумительное целое, в котором смысл был велик, необъятен, как сама вселенная.
Как негодовала правоверная христианка мадам Аджани на этот птичий, полубуквенный язык, перекатывая в узком, как щель, ротовом мешке, праведные проклятия.
Как он учил Марию выговаривать буквы, как позволял ей намеренно допускать ошибки, чтобы не спугнуть своей настойчивостью или даже деспотизмом.
Я помню, как он, сначала позволив себе эту откровенность, затем спохватился и взглянул на меня почти с тревогой, чтобы узнать, не будет ли эта знатная дама раздосадована или даже оскорблена таким вздором, который он, взрослый мужчина, себе позволил.
Я не раз ловила этот взгляд, и мне ещё предстоит снести их немало, пока Геро окончательно не уверится в моем пожизненном, беззаветном союзничестве; пока не избавится от страхов и сомнений; пока не удастся окончательно его излечить.
То, что путь к полному выздоровлению будет долгим и непростым, я знала ещё тогда, перед Рождеством, когда выбрала свою дорогу, а судьба предупредила меня, что мужчина, которого она мне предназначила, не создан для интрижек и приключений, что он подобен редкому цветку, рождённому на ледниковом пограничье, и нуждается в любви щадящей, врачующей, что от неосторожного обращения этот редкий цветок либо погибнет либо выродится в тусклую, придорожную траву, что я смогу завоевать это сердце только, если сама избавлюсь от душевной черноты, изживу тот илистый осадок, который, взбалтываясь, искажает пронизывающие душу лучи света, как взбаламученный песок режет и дробит солнечный клин, и что не будет мне покоя с этим мужчиной ни в начале, ни в конце пути.
Я слушаю и смотрю. Это непросто, не вторгаться и не вмешиваться, но быть рядом, чтобы поддержать, утешить и ободрить.
А теперь мне станет ещё трудней, ибо я уже не единственная в его сердце, у меня появилась соперница, с которой мне, увы, тягаться не под силу, и как научиться по-прежнему хранить всю ту же незамутненную прозрачность, не баламутить ил, не допускать в душу осадок, если так велик соблазн поддаться ревнивой обиде и затребовать благодарности.
Я слушала, как они говорят, видела, как время от времени касаются друг друга, будто пытаются вновь и вновь получить осязаемые доказательства присутствия любимого существа.
То Мария, отпустив луку седла, тянулась к нему своей ручкой, то Геро, вскинув голову, отчаянно всматривался в детское личико, а затем поправлял маленькую ножку в стремени.
Затем Мария снова тянулась, и он подставлял голову, чтобы она тронула его лоб, висок, волосы и запавшую щеку, а потом снова, в тысячный раз, целовал маленькую ручку.
Я любовалась ими, вполне довольная этим зримым вознаграждением, замирая от сознания причастности.
Это моё! Это чудо сотворила я! Это я дала счастье.
Я теперь тоже настоящая, потому что я умею давать счастье, я умею зажигать печальные, увядшие глаза.
Как же они прекрасны, это сияющие глаза!
Как всякому грешному смертному мне свойственна неудовлетворенность.
Я хотела быть там, с ними, не только сторонним великодушным устроителем, а непосредственным участником. Я тоже хотела протянуть руку, чтобы коснуться крошечной туфельки или краешка детского передника, улучить нежное рукопожатие и в свою очередь подставить лоб под поцелуй и обменяться с Геро взглядом счастливых заговорщиков.
Но потребность эта была такой светлой, без мути, что я только сладостно вздыхала.
И может быть от своей сладостной безмятежности я не доглядела за кравшимся недругом.
Усталость настигла Геро за десяток шагов до подъездной аллеи. Вот уже ватага любопытствующих обитателей Лизиньи высыпала навстречу.
Я вижу раскрасневшееся круглое лицо кормилицы, за ней маячит растерянная и восторженная физиономия Липпо, ибо я не сомневаюсь, что он нашел способ подслушать наш разговор в павильоне, во весь рот улыбается Лючия, толкаются, вытягивают шеи юные работницы, непосвященные, но подцепившие внезапно налетевшую радостную лихорадку, и украсившие себя цветами; чуть в стороне, в величественной позе, скрестив руки на груди, граф де Клермон.
От дома, по подъездной аллее, придерживая съехавший чепец и отбрасывая волосы с румяного лицо, спешит моя молочная сестра Валентина, а за ней её дети, мальчик лет семи и девочка, по возрасту ровесница Марии.
Я даже успеваю подумать о том, что они, эти две девочки, непременно будут дружить, и что у Марии, которая видела других детей только на другой стороне улицы, ибо правоверные христиане создали свой собственный список смертных грехов, увенчав его детской возней и смехом, будет, наконец, соратница по играм и проказам.
Как вдруг что-то происходит.
Я даже не вижу, я чувствую это раньше, чем возникает зрительный образ. Я знаю это чувство.
Впервые, еще неузнанное, без имени, оно пришло ко мне, когда Геро беспомощно опустил ресницы за несколько мгновений до обрушения боли.
Это краткий промежуток безвоздушной пустоты, как будто в самом теле мироздания происходит разрыв, и в этот разрыв проникает холод с ледяных пустошей небытия, холод с тех заиндевевших пастбищ, где бродит и пасется конь бледный в ожидании всадника.
Я чувствую это дуновение спиной, затылком, где кожа морщится и подбирается. Лопатки сами по себе топорщатся, а в позвоночнике струйка замерзшей ртути.
Я узнаю это чувство, я с ним уже встречалась. Я стремительно оборачиваюсь.
Геро ещё держится на ногах, но уже знает, что происходит, знает, что волна дурноты, этот удушливый плащ подкараулившей усталости вот-вот накроет его.
Он взглядом молит меня скрыть этот немыслимый позор бога. Я быстро делаю к нему в шаг.
Мария к счастью отвлекается, она смотрит на странное сборище. Ей тоже интересны фигурки детей.
Я успеваю ткнуть локтем Перла и перехватываю повод лошади, который уже выскальзывает у Геро из рук.
Он виновато улыбается побелевшими губами. Налетевший порыв уже сминает его, пригибает к земле, как одинокий цветок на скалистом склоне, а он неимоверным усилием еще цепляется, виснет на камнях.
Колени уже ломаются. Он взглядом указывает мне на Марию.
— Она не должна видеть — беззвучно произносят его губы.
Перл, правильно растолковавший мой сигнал, оказывается рядом с Геро, который уже начинает оседать на дорогу с той же виноватой улыбкой.
Геро благодарно опирается на него. А я заслоняю его от взгляда девочки и быстро говорю:
— Хочешь, мы сейчас на лошадке поскачем быстро-быстро?
Трудно представить пятилетнего ребенка, который отказался бы от подобного предложения.
Глаза Марии раскрываются, но отца она уже не видит. Она забывает его.
Я прощаю её детский эгоизм. Быстро отпускаю стремя, чтобы забраться в седло без чьей-либо помощи.
К счастью, мой костюм для верховой езды позволяет мне сесть по-мужски.
Я стараюсь не смотреть в сторону Геро и думаю о том, что кормилица будет очень недовольна моей разбойничьей посадкой.
Алмаз сразу вскидывает голову, тихо радостно ржет. Я пускаю его плавной, размашистой рысью. Мария тихо, радостно повизгивает.
Я чувствую, как она прижимается ко мне, доверчиво, всем своим теплым, детским тельцем.
Я и раньше держала её на руках, укачивала, переодевала, но в это мгновение я становлюсь каким-то благородным похитителем, порождением степного племени, в котором дети вырастают в седле, тесно сплетенные с опытом и телом своих матерей.
Она вжимается в мою грудь и живот, отпечатываясь своей хрупкой детской формой, своим нежным кудрявым затылком и воробьиными лопатками.
Прядь её волос взлетает и щекочет мне подбородок. Мария уже не держится за торчащий седельный полумесяц, ибо я крепко охватываю девочку левой рукой.
Она простирает раскрытые ладошки вперед, подставляет их небу, из которого вот-вот посыплются звездочки, ибо Господь от щедрости своей перережет золотые нити, чтобы эти звездочки катились по хрустальному желобу и падали в детские ладошки.
Он будет упорствовать до последнего, до обморока. Будет скрывать свою слабость, зажимать ее ладонью, как кровоточащую рану, хотя в глазах уже плывут огненные круги. Ему тяжело дышать.
Ещё и месяца не прошло, с тех пор, как смерть, запустив ледяную руку ему под ребра, давила, рвала истошным кашлем мягкую легочную ткань, пресекая вдох, когда он, задыхаясь, горел в изнуряющей лихорадке, когда воздух, скатываясь в горло, обжигал как раскаленный свинец.
Но он мужчина, и по природе своей вынужден играть во всесилие и несокрушимость.
Батистовым платком я вытираю пот с его лба и сладко добавляю:
— Верхом будет быстрее.
И он сдаётся.
С той же тяжеловесной медлительностью экипаж показывается из-за поворота. Кучер замечает нас и натягивает вожжи. Геро так же бросает повод андалузца и спрыгивает на землю.
Но шага не делает.
Он смотрит на застывшую перед ним флегматичную шестёрку, на пыльную, обитую кожей посудину на колесах. Он хочет и боится приблизиться.
Я вижу торчащую круглую голову Перла и тут же, как росток в грибнице, головенку маленькой девочки.
Меня удивляет наступившая тишина. В событиях, часах, минутах происходит странный разрыв, остановка. Все замирает, цепенеет и сводится в круг. Даже пчёлы зависают над облюбованным цветком.
Требуется осознать, осмыслить, провалится в это мгновение с головой, стряхнуть все второстепенное, ненужное, легковесное, пробудиться и узреть, наконец, толкуемое Господом.
Вот оно, смотрите, то, что в самом деле имеет цену! То, что важно и священно!
Тишина длится мгновение, всего один удар сердца, или даже меньше, потом я слышу голос девочки. Она кричит и молотит ручками в дверцу кареты:
— Папа! Папочка!
Она его узнала. Узнала в запыленном, измученном, исхудавшем человеке в одежде с чужого плеча, с неровно остриженными волосами, в башмаках на босу ногу, в сорочке мокрой от пота, заляпанной краской, она узнала этого незнакомца, потерянного и оплаканного, воскресшего и безмерно любимого.
Грохот опустившейся подножки. А потом я вижу, как она бежит. Бежит, раскинув ручки, загребая носками своих новых башмачков, шаркая, спотыкаясь, соскальзывая нетвердой ножкой в колею, которую пробили здесь огромные колеса из взрослого мира, бежит что-то крича, захлебываясь не то от плача, не то от смеха, бежит, попирая эту необъятную земную твердь своей отчаянной детской верой, своей надеждой и любовью, не ведая о том, что этой верой удержала своего отца от ухода и растворения.
Она бежит.
Но Геро не в силах сделать и шага. Силы, что взметнули его из уныния и швырнули сюда, на пыльную полосу меж зеленых, волнуемых ветром, гудящих, цветущих полотнищ, внезапно иссякли.
Он падает на колени и тоже протягивает руки, как счастливый утопающий, когда уже почти захлебнувшийся, с резью в груди, он видит сияние песчаной отмели.
Он и рад бы плыть дальше, помочь несущей его волне, но руки и ноги уже налились свинцом и тянут на дно, вот он и смотрит мутным, влажным взглядом на мелькающий цветной шар, в который обратился спасительный островок. Он способен лишь молить милосердную волну нести его дальше, к золотистому, нагретому солнцем берегу.
Башмачок Марии цепляется за нижнюю юбку, за кружево, которого, по щедрости моей, так много, и я закрываю глаза.
Она спотыкается, теряет равновесие и взмахивает ручками, будто собирается обратиться в птичку и взлететь, вспорхнуть в небо, как тот освобождённый мною скворец.
Я закрываю глаза. Только бы она не упала. Только бы удержалась на ногах, только бы продолжала идти к нему.
Потому что, если она сейчас упадет и на какое-то жалкое мгновение исчезнет в том пятнистом кружении, что сейчас происходит в его полуслепых от солнца и пыли глазах, он почувствует такую боль, такое сердечное давление, что вряд ли сможет еще раз вдохнуть.
Но Мария твердо держится на ногах. Она храбрая девочка.
Она справляется и с камешками, и с новыми негнущимися башмачками, и с юбками, и с дорогой, которая сужается и разглаживается, будто на нее прикрикнул могущественный чародей.
Последний её шаг обращается в короткий полет.
Она не подпрыгивает, а почти взлетает, чтобы броситься отцу на шею.
Она совершает этот бросок так расчетливо и красиво, будто репетировала его долгие дни напролет. Что совершенно не удивительно.
Она воображала это счастливое мгновение с тех пор, как начала ждать своего отца из далекого путешествия, в которое он отправился по словам Наннет, она совершала этот прыжок, когда твердила, что папа вернется, она вновь и вновь в своем детском предвидении проживала этот миг через движение и полет.
Она чувствовала, как напрягаются её коленки, как она толкает ножками земную твердь, как подошвы отрываются, как взлетают маленькие ручки-крылья и замыкаются, намертво сцепляются, обнимая его, потерянного и долгожданного, как щекой она прижимается к его жесткой, колючей скуле, и как твердь, необъятная, каменистая, теряет свое устрашающее присутствие, потому что ей не упасть, потому что там уже его руки, которые подхватят и защитят.
— Папочка, ты нашелся! Ты нашелся! Наконец-то ты нашелся! Я тебя ждала! Я тебя искала! Я знала, что ты найдешься… Я знала! Знала!
Она повторяет это беспрестанно, громко, истошно, швыряя к небу свое многодневное, детское отчаяние.
Она терпеливо собирала это отчаяние вместе с надеждой и тайными слезами, она копила его, прятала, рассовывала по карманам, по снам, по дням, по ночам и рассветам.
А теперь избавляется от него, замещая смехом и плачем.
Она ещё не может радоваться так же, как и он.
Ей ещё надо кричать, рыдать, топать ножками, негодовать на этот несправедливый, такой огромный и такой неповоротливый мир, которые играет нечестно и всегда настаивает на своем, пользуясь своей слоновьей огромностью.
Я сворачиваю с дороги, шагаю, не глядя, с обочины, чувствую боль в неловко подвернутой ноге, но безжалостно на неё опираюсь потому, что эта боль ничего не значит, она бессильна и смешна, как укус комара, чей нитевидный хоботок дырявит щетинистую шкуру вепря, ибо есть другая боль, настоящая, замешанная на ужасе и восторге, на слезах и рвущемся звенящем смехе, и эта боль рвет сердце и голову.
Я падаю в гудящий, цветущий клевер, чтобы укрыться за ним, а главное, отгородиться от них, ибо смотреть на этих двоих невозможно, как невозможно выдержать яркую небесную вспышку.
На них и нельзя смотреть. Это только их минута, их святое откровение, которое должно оставаться скрытым от глаз любопытных и равнодушных.
Но здесь нет равнодушных. Все, кто причастен, так же закроют глаза, ослепленные и оглушенные сердечным набатом.
Я хочу не только закрыть глаза, но и зажать уши, потому что все еще слышу голос Марии.
Она захлебывается слезами и повторяет:
— Папочка, ты нашелся! Мне было так стлашно! Там было темно… А я убежала. Я искала. Я звала тебя, звала, а ты ушел… Я бежать хотела, а бабушка двель заклыла… я отклыть не могла, и Наннет не могла…
Как небеса могут оставаться такими безучастными к этим голосам, к мольбе несчастных, потерянных детей?
Как милосердный Господь может пребывать в своем сияющем чертоге и без слез, сомнений, без вздоха участия позволять этим зовущим голосам звучать и дальше?
Ведь их так много, маленьких, беззаветно верующих, любящих, всепрощающих, вызванных в этот мир без согласия и покинутых, живущих ожиданием любви, тех, чье ожидание так и не увенчается счастливой развязкой, и они никогда не воскликнут: ты нашелся!
Рядом кто-то шумно пыхтит, ломает каблуками податливые стебли и плюхается в благоухающий клевер.
Перл со свистом втягивает воздух, покашливает, трет глаза, притворяясь, будто виной всему дорожная пыль и этот густой медовый запах.
Наконец не выдерживает и достает из-за обшлага огромный платок. Его нос подозрительно красен, а глазки моргают часто-часто.
— Это все пыль, — утыкаясь в платок, трубно поясняет он.
Голос у него гнусавый, как у страдающего неизлечимой простудой. — Я понимаю — отвечаю я тихо.
— И ещё этот клевер — продолжает бубнить шут – А знаешь, что — вдруг оборачивается он ко мне — с сегодняшнего дня, вот прямо с этой минуты, я начинаю грешить! Ух, как я буду грешить! Я буду лениться, гневаться, чревоугодничать, сладострастничать, завидовать. Да они там… они там, — он тыкает пальцем в небо, — покраснеют! У них там… у них там нимб вспотеет!
Вид у него был восторженный и комичный. Я невольно улыбаюсь сквозь слезы, которая так же стыдливо пытаюсь скрыть, без всякого изящества размазывая по лицу.
— Вот спроси меня, почему! Вот спроси. Давай спроси.
Он толкает меня локтем.
— Почему? – спрашиваю я так же гнусаво, хлюпая носом.
— А потому, что нам, и тебе тоже, плакса, нам теперь всё можно! Нам всем всё можно! Потому что вот за это — Перл кивает в сторону дороги и понижает голос — нам все простится! Всё! Полное отпущение грехов. Вечная индульгенция.
Я больше ничего не слышу. Только стрекотание кузнечиков в траве и деловитый гул шмелей. С ноги на ногу переступает лошадь. Позвякивает сбруя. Где-то нетерпеливо фыркает Алмаз, озадаченный моим пренебрежением.
Перл помогает мне подняться. Мне всё ещё страшно взглянуть, ибо глаза как два переполненных в весеннюю оттепель горных озерка, куда стаяли все вершинные ледники, и округлая целостность этих озер сохраняется лишь благодаря двум неустойчивым камешкам, готовых сдвинуться от одного порыва ветра, и тогда вся горная влага обрушится вниз, заливая склон.
Эти двое, что грозят одним присутствием сохранности целого мира, теперь молчат. Но они там, на дороге.
Геро по-прежнему на коленях, а Мария неловко гладит его спутанные, влажные от пота, волосы. Вторую её ручку он то и дело прижимает к губам.
Мария держится почти покровительственно и будто слегка недоумевает, почему её отец, этот взрослый, всемогущий мужчина, такой сильный и красивый, все еще так взволнован.
— Папа, почему ты плачешь? – спрашивает девочка – Я же нашлась.
— Я не плачу, родная, — отвечает Геро, улыбаясь с какой-то сумасшедшинкой.
«Он не плачет, милая» — мысленно договариваю я – «Это всё пыль. И клевер. Он так сильно пахнет. Солнцем и мёдом.»
— Хочу на лошадке, на лошадке!
Мария подпрыгивает от нетерпения. Сегодня её день. Сегодня она повелевает и тиранствует. Сегодня ей ни в чем не будет отказа.
Ради неё солнце совершает свой дугообразный поход, цепляя огненный венцом зенит, и небо простирает над миром прозрачный до бездонности лазурный купол, ради неё невидимый днем Млечный путь закручивает звездную спираль и планеты подставляют блестящие бока под любопытные взгляды, ради неё ветер, вкрадчивый Зефир, качает распахнутые, в лепестках-ресницах, глазки цветов и мохнатые шмели, а с ними мотыльки цвета индиго совершают свои воздушные па, торжественные, как в королевском минуете, и ради неё бьется сердце её отца.
Если уж сама вселенная с нагромождением сфер, орбит и комет, покоряется и движется ради неё, то что говорить о её отце, который порабощен и обессилен счастьем.
Геро не в силах возражать.
Несколько часов назад, я, будучи в подобном опьянении, предвкушая этот триумф воссоединения, пообещала Марии, что непременно покатаю её на своем огненном бербере, что она непременно окажется в седле и будет им править.
И маленькая повелительница вселенной не преминула поймать меня на слове. Вокруг неё вращался и гремел водоворот самых значимых событий, все эти всемогущие взрослые сегодня были её верноподданными, она повелевала их действиями и помыслами. И могла требовать от них всё, что угодно.
— Хочу на лошадке!
Но девочка умна, и сердечко у неё светлое, бесхитростное. Она не капризничает, её просьба звучит нежно, ласкающе.
Она и уступить готова, готова отказаться от прихоти, ведь она хорошая девочка, добрая, и отца очень любит, но и он её любит, ради неё сделает все, что она пожелает.
Геро смотрит на меня просительно и беспомощно. Он сейчас её раб, но раб, упоённый своей неволей.
Я вовсе не отказываюсь от брошенного по легкомыслию обещания. Я и сама рада услужить маленькой обожаемой повелительнице, подхватить её на руки и вознести к желанной вершине, а потом любоваться восторженным детским личиком.
Но я знаю, что будет дальше. Если Мария сядет верхом, то Геро ни за что не пожелает с ней расстаться.
Он будет идти рядом, как верный оруженосец, придерживая стремя. Бесполезно будет указывать ему на необходимость проехать оставшийся путь в экипаже. Он не согласится.
Но он устал. Я вижу бледность, испарину на висках, и тени под глазами наливаются синевой, как грозовые тучи. Он пережил потрясение.
Счастливое, невероятное, нежданное. Он пережил чудо, побывал у той священной пещеры, где сам Спаситель отвалил могильный камень и повелел умершему встать.
Его, уже утратившего надежду, коснулась длань Провидения, благая, но непереносимо тяжкая. Он едва держится на ногах. Но слабости своей не выдает.
Да он её и не чувствует, охваченный пьянящим восторгом. Усталость скажется позже, когда сердце умерит свой иступляющий галоп.
Я могу уговорить Марию, могу шепнуть об усталости отца, о его недавней болезни, но он мне этого не простит. Он ещё не осознал и не оценил в полной мере мое прошлое прегрешение, оно пока присыпано блестящей крошкой из благородных камней и детских сладостей, но непременно обнажится, как дно проржавевшего кувшина, когда шербет будет выпит.
Он вспомнит моё предательское молчание, мою затеянную интригу, прикрытую дырявой, но благородной ветошью.
А тут я допущу новую ошибку. Открою дочери истину, что её отец не всемогущий бог, а жалкий смертный, который не способен пройти оставшееся лье.
Выкрик получается сиплым и невнятным, ибо все мои силы уходят на эту схватку, на это шатание над пропастью.
Геро замирает, отвлеченный странным сочетанием сорвавшихся звуков.
Я пользуюсь паузой, чтобы вдохнуть, запастись воздухом.
— Твоя дочь жива! Вот что мне сказала Наннет в той часовне. Ты слышишь? Твоя. Дочь. Жива.
Геро смотрит на меня мутно и непонимающе. Он все еще дрожит. И губы бесцветные. Но губы эти произносят слова.
— Что? Что ты сказала?
— Я сказала, что твоя дочь была в доме, когда ты приходил за ней. Эта… эта дама, Аджани, истинная христианка, заперла девочку и Наннет наверху, в её комнате, и не позволила им спуститься. Твоя бывшая теща уверила тебя, что девочка мертва. А ты ей поверил! Поверил. Ну как ты мог ей поверить?! Глупый, доверчивый мальчишка.
Лицо Геро становится таким бледным, что я невольно оглядываюсь в поисках воды.
— Как обманула? Кто? – беспомощно спрашивает он.
Мне становится нестерпимо жаль его.
— Обманула… — повторяет он, как в полусне.
— Да, она тебя обманула. Эта старая злобная ведьма. Она так тебе мстила, за то, что ты увел из дома её дочь. Око за око. Зуб за зуб. Вернее, дочь за дочь.
Геро все так же растерянно на меня смотрит. Я вижу, что его разум разбит вдребезги свалившейся на него истиной, все устоявшиеся координаты внезапно стали ложными. Все привычное, с одобренными именами, качеством и значением, вдруг стало собственной противоположностью.
То, что двигалось и вращалось, застыло, а то, чему полагается хранить вековое спокойствие, внезапно пошло кругами, волнами, трещинами, расползлось, распалось, и его бедный разум оказался висящим в одном из таких распадов, цепляясь за расходящиеся края.
Я торопливо глажу его волосы, целую в висок, в подвернувшуюся изломанную бровь, в побледневшую щеку, потом в губы.
— Я здесь, милый, здесь, с тобой. Хочешь, я принесу тебе воды? Или, хочешь, обругай меня. Только не молчи. Говори. Говори, ругайся, кричи. Только не молчи. Потому что, когда ты молчишь, мне страшно.
— Жанет — наконец произносит он.
— Я здесь, милый. Говори.
— Но разве это возможно… так обманывать? Это же… это же неправильно, это безбожно. Разве можно говорить отцу, что его ребёнок… его ребёнок умер?
— Есть такие люди, мой хороший, нет, даже не люди, есть такие существа в облике людей, для которых подобные категории правильно или неправильно, безбожно или нет, не существуют. Их решающее мерило ценности, идет ли речь о бессмертии души или о мешке с мукой, это их собственная корысть, их зависть и алчность. Это ты, невинный и благородный, доверчивый и великодушный, отрицаешь самое наличие подлости, ибо сам ты на неё не способен по природе своей. Это тебе кажется, что зло вершится по неким запредельным законам, привнесенным откуда-то извне, из другой чуждой вселенной, ибо ты сам никогда ничего подобного не совершал и не совершишь. А они, эти существа, Аджани и иже с ними, в этой чуждой вселенной живут. Это место их обитания, их логово, их родная стихия. И для них те чудовищные, безбожные законы являются основополагающими. Они даже записаны в их безбожную библию. Хочешь воды? Или сладенького?
Он качает головой.
— Скажи мне это ещё раз.
— Что сказать?
— Про мою… мою дочь. Ты только что сказала. Я боюсь, что неправильно тебя понял. Мне показалось… Я слышал…
В его глазах безумный страх обмануться и такая же безумная пляшущая надежда.
— Ты сказала, что моя дочь…
— Я сказала, что твоя дочь жива! Она жива. И я готова повторить это тысячу раз.
Он всё ещё не верит. Его взгляд мечется по моему лицу, будто загнанный в силки зверек. Движение бровей, взлет ресниц, нетвердое полукружье губ. Где-то там прячется или обман, или спасение.
Он изучает меня, требует, молит. Я слышу за этим взглядом не рождённые, непроявленные слова, которые кружатся, как ночные бабочки в темноте.
«Только не обманывай меня, не обманывай. Если это обман, если розыгрыш, то я не понимаю, зачем. Зачем так мучить меня? Я же твой. Твой! Я твой душой и телом. Я полностью в твоей власти, по собственной воле, без угроз и цепей. Я счастлив служить тебе, счастлив принадлежать. Мне это только в радость. Ты же не выдумала для меня эту муку? Ты же не сделаешь этого со мной? Нет, нет, ты не способна на это. Я не мог ошибиться. Я не смог бы полюбить тебя, если ты была способна на такой обман, на такую шутку. Я не мог быть настолько слеп. Да и зачем тебе эта странная изощренность? Зачем эта забава? Ты была так добра ко мне, так незаслуженно великодушна. За что ты выдумала такую казнь?»
Но вслух он произносит только имя.
— Жанет…
— Бедный мой, ты не веришь. Ночь в твоей жизни длилась так долго, что ты перестал верить в рассвет. Для тебя тьма стала привычней. Твое солнце все еще спит. Его скрывает лунная тень. Только затмение не длится вечно. Это всего лишь пауза, краткое затишье между вдохом и выдохом. Бог затаил дыхание, но это ненадолго. Тень сойдет, и солнце вновь обретет свой пылающий венец, вновь глянет на землю, поднимет черное веко, и огненный зрачок всех ослепит, зажжет в сердцах людей тысячи маленьких солнц. Проснись же, отгони черную тень. Солнце не может так долго спать. Оно должно светить. В том его жизнь, его долг.
Геро хватает мою руку, несколько раз жадно целует. Потом вскакивает.
— Тогда… тогда чего же мы ждем? Нужно ехать!
— Куда ехать? – Я слегка ошеломлена.
— В Париж. Она же там, всё ещё в том ужасном доме. Чего же я жду? Я должен идти!
И он действительно делает шаг к распахнутой двери. Я успеваю схватить его за рукав.
— Не нужно никуда ехать. Она уже здесь, она сама едет.
Он вновь не понимает. Опять кружение и дробление в голове.
— Кто едет?
— Твоя дочь!
Мне уже хочется смеяться и плакать от бессилия.
— Она едет в моем экипаже вместе с Перлом, Катериной и Наннет. Я поехала вперед, чтобы предупредить тебя, чтобы ты не напугал девочку своим волнением. Она же не знает, что побывала в царстве мертвых, что ты оплакивал её, а когда увидишь, то встретишь, как наследницу Лазаря.
— Так значит она… Она здесь? Я её увижу? Я увижу мою дочь? Сейчас?
У него язык заплетается и движения, как у пьяного. Он пытается сделать шаг, но земля совершает резкий крен.
Геро опирается о верстак. Я тоже пытаюсь поддержать его.
— Она… здесь? – страшным шепотом повторяет он.
— Еще нет, но очень близко. Я оставила их за пару лье от Лизиньи. Они обещали мне не спешить. Я же знала, что тебе понадобиться время.
— За пару лье, — тем же шепотом продолжает он.
Он пошатывается, спотыкается, но держится на ногах. Я всё ещё пытаюсь его поддержать.
Но Геро на удивление быстро справляется. Он выбегает из павильона, но, ослепший, потерянный, останавливается, ибо всё прежде привычное стало ему незнакомо.
Он ищет уводящую в поля выездную аллею. Она всегда была там, на глазах, широкая, укатанная, под стражей дубов и платанов, а тут вдруг обрела несвойственную увертливость и зыбкость.
Но Геро находит её, узнает, возвращает ей пространственную привязку и бежит через двор. Я за ним следом.
— Геро, да постой же, постой. Куда ты? Тебе вовсе незачем так спешить.
Но он меня не слышит. Что ему мои увещевания? У него сердце не помещается в груди, хотя сердце, если спросить умника Липпо, который всё знает о человеческом теле, никогда не меняет изначальных размеров, не перемещается, не скачет, не разбухает и даже не разбивается, как уверяют поэты.
Это все живописные метафоры, и для тех, кто почитает здравый смысл как верховного бога, подобное утверждение о размерах сердца покажется пафосным преувеличением. Такого не может быть, что сердце своим грохотом заглушало бы все звуки, все призывы к здравомыслию и хладнокровию.
Но я ничего не буду доказывать им, этим знатокам жизни, кто не знал утрат, не оплакивал любимых и не ждал их, возвращенными, из кругов ада. Ибо здравый смысл исключает чудо.
Геро гоним этим кузнечным уханьем. Он не оглядывается, не замечает ни меня, ни ошеломленного Липпо, ни озабоченных торговлей мальчишек. Никого.
Его зрительный дар, скорей всего, так же сведён лишь к узнаванию светящегося тоннеля, в который превратилась аллея, и он пробирается по этому тоннелю, так поспешно, будто этот тоннель уже готов сузиться и сомкнуться.
Мне не успеть за ним в своих башмачках на тонкой подошве, я морщусь от злорадных укусов, которыми награждают меня мелкие камешки. Они будто потревоженные шершни, норовят вонзить свое жало в мои пятки. К тому же, я путаюсь в своих юбках.
Но шаг Геро вдруг замедляется, кровь слишком быстро покидает сердечную сумку и не успевает вернуться обратно. Ему становится трудно дышать. Он вынужден дать своему телу поблажку для вдоха.
Ибо тело, которое так внезапно вырвали из оцепенения, протестующе сбивается. В конце подъездной аллеи он и вовсе останавливается.
Он растерянно застывает там, где дорога и в самом деле множится, распадается на тройку раскатанных пыльных ленточек, которые, изгибая желтоватые спины, как змеи ныряют в полевой клевер.
Геро растерянно смотрит на этот брошенный к его ногам дорожный жребий.
Куда же идти? Какую дорогу выбрать? Или судьба вновь играет с ним, манит его, обезумевшего, призраком?
Геро беспомощно озирается. Где же тот проводник, кто посулил ему череду светящихся стрел из подземелий Тартара? Неужто обманет?
Я немного запыхалась, но двигаюсь бодро. Даже спину держу. Королевские дочери всегда держат спину. Даже на эшафоте.
О волосах в пыли и красных пятнах, выступивших на груди и на шее, стараюсь не думать. Пустое.
Геро пытается заговорить, но не может. В горле спазм. Когда губы приоткрываются, ему удается только судорожный глоток. Я глажу его по плечу. Бедный мой…
— Вон там, за цветущим клевером, видишь, дорога сворачивает к рощице, а дальше, вверх, по холму. Вот сейчас на этом холме они и появятся. Если не сейчас, но обязательно появятся. Это дорога от деревушки Кассель. Я их там оставила.
Геро прикрывает глаза от бьющего солнца. Он вглядывается в указанный мною холм, как будто надеется распылить его или сделать прозрачным.
Я допускаю, что холм может начать двигаться и колебаться под его взглядом. В это время на вершине холма действительно что-то движется, продолговатое и многоногое.
Мой тяжеловесный экипаж карабкается будто огромный жук с жесткими сомкнутыми крыльями. Этот жук не спеша, чинно, перебирает мохнатыми лапками. Он так важен, так целеустремлен, что напрочь забыл о способности летать.
— Вот они! – говорю я торжествующе – Как раз на холме! Уже сворачивают к рощице.
— Где? – придушенно спрашивает Геро.
Он продолжает задыхаться, и взгляд размыт. Он почти слеп и так же слепо, беспомощно, упирается лицом в разворот неба и гудящих, удушливо-медовых полей. Я, как поводырь, беру его за руку и осторожно веду за собой.
— Вот по этой дороге они приедут. Уже скоро. Еще немного и они будут здесь.
Но Геро меня не слышит. Он вырывает руку и бросается вперед.
Я делаю шаг, второй, но под каблук попадает камень. Я спотыкаюсь и развожу руками, будто обращаясь к небесному устроителю. Даже голову закидываю.
«Ну что теперь? Что прикажешь делать?» За спиной слышится стук копыт. Появляется Клермон на своем гнедом андалузце, с Алмазом в поводу. Коней еще не успели расседлать.
Клермон, небрежный и торжествующий, подобен архангелу, вовремя ступившему на землю отчаявшихся смертных.
— Я подумал, что вашему высочеству было бы удобней совершить эту прогулку верхом.
Я протягиваю ему сразу обе руки. Граф почтительно целует сначала одну, потом вторую. Горько усмехнувшись, вздыхает.
— Граф, друг мой, я оплачу все ваши карточные долги. На год вперед.
Он снова вздыхает и отдает мне повод своей лошади.
— Не в моих правилах, оказывая услугу даме, требовать благодарности. Само осознание причастности уже искупает все мои затраты.
— А в моих правилах всегда помнить и о затратах, и об оказанной услуге, — откликаюсь я, пуская Алмаза рысью.
Геро я догоняю быстро. Он то бежит, то переходит на быстрый неровный шаг. На его сорочке уже расплываются темные пятна пота. Башмаки ему велики.
Это старый разбитые башмаки Липпо, которые пригодны разве что для осмотрительных перемещений по тесному павильону, но давно утратили свой навык противостоять пыльным неровностям дорог.
Геро спотыкается, едва не падает. Будто эти башмаки намеренно покусывают изнутри и даже заглатывают мелкие камешки, чтобы те вонзились и ранили. Но Геро ничего не замечает. Он не замечает и меня.
— Геро, пожалуйста, ты выбьешься из сил. До того холма целое лье. Если ты не хочешь подождать, то прошу тебя, садись в седло. Иначе ты упадешь.
Но Геро не слышит. Я продолжаю увещевать.
— Геро, мальчик мой, любовь моя, что же ты делаешь? Пожалуйста, пожалей себя. И в каком виде ты предстанешь перед дочерью? Ты же её напугаешь!
У Геро сбивается дыхание. Он замедляет шаг и хватается за левый бок. Какое счастье, что Липпо этого не видит!
Геро обращает ко мне залитое потом, без единой кровинки, лицо. Прядки волос прилипли к вискам. Я быстро спрыгиваю на дорогу.
— Я знаю, милый, знаю, ты не в силах ждать. Даже минута промедления для тебя невыносима. Ты и веришь, и не веришь. Тебе страшно обмануться. Но ты еще не окреп. Помнишь, что сказал Липпо? Выздоровление займет более полугода. А ты пытаешься бегать на перегонки с Ахиллесом!
Геро смотрит на меня, потом на гнедого андалузца, потом снова на меня. Он сразу никогда не сдается. Эту черту его характера я уже изучила.
Липпо стоит на третьей ступени приставной лестницы и расставляет свои колбы на свежесколоченной полке.
Я замечаю, что единственная стена павильона, где нет окон, уже превращена в хранилище его реторт, колб, запаянных сосудов из темного стекла, емкостей с сыпучими и жидкими ингредиентами, обломками минералов, всевозможными держателями, шпателями, ступками с пестиками и склянками с эссенцией и маслами.
Геро тоже вскидывает голову. Он узнаёт меня, и вслед за изумлением подступает тихая, глубинная радость, изгоняет сосредоточенность и окрашивает скулы румянцем.
Пребывание в Лизиньи явно идет ему на пользу. Он заметно окреп, и кожа вернула здоровый, золотистый оттенок.
Но глаза всё равно печальные. Даже та глубинная радость, что набирает силу как подземный огонь, мерцает сквозь ледяную дымку. Там в его глазах остались те самые кусочки мерзлого пепла, несущие в сердцевине проклятие скорби.
Но сегодня я знаю, как их растопить. Я совершила паломничество и раздобыла искру от благодатного огня Бернарда Паломника.
Геро смотрит на меня, но не приближается. Я тоже в некотором замешательстве. Липпо слезает со своей стремянки.
— Хвастаться, конечно, ещё рано, но вот как замечательно все устроилось. Наконец-то у меня будет достаточно места, чтобы высадить моих маленьких…
Он осекается, видит наши лица.
— Ах, я растяпа, balordo! — шлепает себя по лбу итальянец – Я же мальчишкам поручил лягушек собрать! Пойду гляну, вернулись эти poltroni или еще нет. Я им по целому денье за дюжину обещал.
Липпо, пробравшись боком, получив от меня одобрительный взгляд, выскакивает за дверь.
Выражение лица Геро сразу смягчается, все натянувшиеся, подобравшиеся струны, которые неведомый сердечный музыкант готов обратить в аккорд, сразу создают влекущую волну, и он делает ко мне шаг.
Я тоже тороплюсь, даже спотыкаюсь о собственную юбку, иду вперед, но он вдруг замирает, как-то очень растерянно, по-детски, протягивает ко мне руки ладонями вверх и шепчет:
— Я весь в краске, а руки в угольной пыли.
Я опускаю глаза и вижу, что он прав. Он действительно по самые локти перепачкался угольным карандашом, а на рубашке несколько пятен охры и киновари.
— Да, действительно — с деланной серьезностью произношу я и даже преувеличенно хмурюсь, когда оглядываю его руки – Какое неслыханное нарушение приличий! Какое грубое попрание этикета! Ах, сударь, вы ранили меня. Как мне пережить подобное неслыханное оскорбление?
И прежде, чем он успевает возразить, я бережно охватываю его запястье своими пальцами, оплетаю, как изголодавшееся растение, ласково тяну к себе и целую в тыльную сторону пойманной руки. Потом веду губами вверх по предплечью, не заботясь, что угольные пятна остаются на щеках, на подбородке и даже на переносице.
— Жанет… — почти умоляюще произносит Геро.
— Ну вот — говорю я — теперь я тоже в угольной пыли и краске.
И подставляю свое перепачканное лицо, как самое весомое доказательство.
Геро качает головой и улыбается. Потом, уже не раздумывая, крепко меня обнимает.
Я вдыхаю запах его кожи, его волос, его одежды, чувствую легкую пряность пота, горчинку дыма, буйство трав, маслянистый холодок красок, мыльную духоту наскоро простиранного полотна.
Я медленно разгадываю этот многоголосый, многострунный аромат, чтобы причастится и наполниться. Завладеть этим свидетельством его бытия, украсть эту частичку, поместить в себя и прирастить.
Его небритый подбородок царапает мне висок.
— Нравится тебе твоя ссылка?
— Очень нравится, но я помню и про башню.
— Про какую башню?
— Высокую, с тройным рвом, бастионом и единственной комнатой наверху.
Я закидываю голову, чтобы видеть его, изучить выражение его глаз, трепетную улыбку, ласковую серьезность, уловить скрытую печаль за наигранной шуткой.
Я знаю, он старается, он очень старается преодолеть тот паутинный чердачный соблазн и выбраться из липкой, манящей топи бесчувствия.
Скользкие, ползучие растения с шипами, мелкими коготками по краю узких, жестких листьев, цепляются за одежду, впиваются в кожу, обволакивают и тянут. За ними длинные, словно щупальца, вязкие тени, отростки того нависающего над ним чудовища вины и сожалений.
Тени расщепляются в едва видимые нити, проникают в мысли и чувства, отравляют, запугивают. А он сдирает их, как налипшую паутину, пытается протереть глаза от тех же ядовитых жгучих ворсинок.
Но ему трудно. Он ведет этот бой один, и никто не может ему помочь.
— Вы обещали меня в ней запереть — продолжает он с печальной нежностью.
— Да, помню. Обещала. Но я так же обещала разделить с тобой это заключение. И от своих слов не отказываюсь. Я готова сделать это.
— Но башни еще нет.
— Да, увы, башни еще нет — притворно вздыхаю я – А то как было бы прекрасно отгородиться от целого мира, смотреть в твои глаза, говорить с тобой, говорить обо всем, о самом важном и великом, и самом незначительном, по ночам слушать шум набегающих волн, шорох гальки, крики чаек, а по вечерам зажигать огромный, круглый, хрустальный фонарь, чтобы он служил маяком заблудившимся кораблям. Разве я не говорила, что башня будет на берегу моря?
— Нет.
— Вот говорю.
Геро вновь улыбается, затем вывернув полу своей сорочки, теплой от соприкосновения с телом, жестковатой изнанкой начинает осторожно стирать угольные разводы с моего лица. Наверно, он именно так, бережно и умело, умывал мордашку своей дочери, когда та, чересчур увлеченная, перемазывалась вареньем.
Господи, Мария! Я же здесь, чтобы сказать ему…
— Геро, любовь моя, сердце мое, я должна тебе признаться…
Рука его замирает. В глазах мелькает тревога, но ещё светлая, без горечи. Он скорее волнуется за меня, чем за грозящие ему последствия. Я сразу трясу головой.
— Нет, нет, не тревожься. Новость хорошая. Очень хорошая. Замечательная. Это даже не новость, это чудо! Честное слово. Я обещала тебе чудо! И вот чудо! Но сначала я буду просить у тебя прощения.
Геро не отвечает и не задает вопросов. Он слегка удивлен, но и тревога, как легкий бриз. Он ждёт.
У меня слабеют колени, и кровь стучит в висках. Я оглядываюсь, чтобы найти исповедальню. Наконец, замечаю два табурета, которые Липпо оставил у своего научного алтаря.
— Вот, пойдем сюда. Мои силы на исходе. Оказывается, и у королевских дочерей бывают приступы слабости.
Геро берёт меня плечи и заглядывает в лицо. Тревога уже настоящая.
— Жанет, что с тобой?
— Я немного переволновалась. Это пройдет. Вот, сядь со мной рядом.
Геро бросает на земляной пол кожаный мешок не то набитый листьями, не то старым пергаментом, и садится у моих ног.
— Сначала я должна тебе признаться.
— В чем? – осторожно спрашивает он.
— Прежде всего в том, что люблю тебя.
Геро сразу смущается. Он всё ещё не в силах принять истину, что достоин любви. У него всё ещё возникает подспудное желание оттолкнуть, отстранить мои слова, как незаслуженный приз, который вручили по ошибке или в результате обмана.
Он всё ещё ждет окончания игры, когда на смену нежности и заботе, придет настоящая, реальная жизнь, вступят в силу непреложные правила вселенского законодательства, когда я, наконец, поведу себя так, как эти правила предписывают, обращусь в знатную, высокомерную даму, и тогда возобновятся мучительные, но привычные для него отношения между этой знатной дамой, сошедшей с высот, и безродным, зависимым от её милостей, любовником.
— Я знаю, Жанет — тихо отвечает он – Ты просила меня никогда в тебе не сомневаться, и я не сомневаюсь. В чем бы ты не пожелала признаться, я верю тебе. Верю в твою искренность, в твою любовь. Я знаю, что даже если ты и совершаешь ошибки, то не от потребности умножить боль, а по неосторожности, от порывистости, от нетерпения достичь цели.
Я закрываю лицо руками.
— О Господи, Геро, своим великодушием ты вонзаешь мне в сердце тысячу кинжалов.
— Прости, я не хотел, я буду молчать — говорит он растерянно — но я всегда пребывал в уверенности, что любовь предполагает доверие и прощение. А если нет, то какая же это тогда любовь? Это уже что-то другое.
— Да, да, ты прав. Доверие. Именно доверие! – чуть не выкрикиваю я – В том-то и дело. Ты веришь мне, а я? Я достойна твоей веры?
Геро глядит чуть искоса. Мне кажется, что его больше занимает оставшийся на моей скуле угольный развод, чем мое признание.
— Что же вы такое натворили, ваше высочество? Вы меня обманули? Вы не королевская дочь?
— Ох, лучше бы так. И ещё подданная мавританского короля и беглянка из его гарема.
— Как занимательно! – улыбается он.
Да, так и есть, он вновь отождествляет меня с дочерью. И даже не думает тревожиться или сердиться. Чего ждать от маленькой глупой девочки?
И я, будто подыгрывая, уже тру глаза, как это делает Мария. Набираю в грудь побольше воздуха.
— Помнишь, ты назвал мне одно имя. Имя старой кормилицы и няньки. Помнишь? Ты просил меня её разыскать. Наннет.
— Да, помню. Его лицо застывает.
— Так вот, я её нашла.
Он сразу как-то выпрямляется, будто ему нужна готовность, натяжение в мышцах, если придется бежать, спасаться или наоборот, противостоять и бороться.
— Нашла?
— Да.
— И… что же? Вы с ней говорили?
Этот переход на «вы», на вежливую придворную отстраненность, всегда выдавал крайнюю степень волнения. С лица Геро начинает сползать румянец. Обесцвечиваться, вянуть.
— Да, я с ней говорила. Перл нашел её, там в том доме на улице Сен-Дени, и устроил нам встречу. В маленькой часовне. Помнишь, мы сидели с тобой на лестнице, и я тогда просила тебя во мне не сомневаться. Мы ещё держались за руки. Вот так.
Я беру его руку, переворачиваю ладонью вверх и как в тот вечер, когда любовалась его затененным лицом, этой причудой кьяроскуро, опускаю сверху свою и тянусь пальцами до полного совпадения.
— Я помню — чуть слышно подтверждает он.
Но брови уже скорбно сходятся, закладывая тонкую ниточку, скорбную ранку.
— Я как раз вернулась из той часовни. И… я приняла решение.
— Какое?
Губы Геро становятся сухими. И голос снова как шелест.
— Решение нелегкое, непростое, и в чем-то даже… в чем-то даже преступное. Но тогда мне это казалось необходимым. Единственно правильным. Я решила скрыть от тебя все, что я от неё узнала. Скрыть на время, до определенных событий, или… если придется, навсегда.
Глаза Геро будто проваливаются, их темные бездонные глазницы сразу начинают зарастать ликующей черной паутиной, а на ресницы будто снова сыплется пепел.
Но он не отнимает у меня руки, не отталкивает, не бежит, не проклинает. Он слишком быстро все понимает.
— Это было… так страшно? Ты не могла мне рассказать, потому что это было… Как она умерла? Скажи мне! Она… она страдала? Скажи, я выдержу. Я смогу это вынести. Я справлюсь. Ты же знаешь, Жанет, у меня хватит сил. Я не сойду с ума, не закричу. Я знаю, что значит боль.
— Нет, нет, милый, подожди. Ты не о том меня просишь.
Но Геро не слышит.
— Тебе не нужно оправдываться. Я понимаю. Ты не хотела, чтобы я знал правду, страшную правду. Ты опасалась за мой рассудок, за мою жизнь. Но мой рассудок выдержит, на его долю выпало немало невзгод, но он достаточно крепок. Не надо меня щадить.
Как иллюзорны, как тщетны были все его усилия скрыть свою пылающую, гудящую боль. Как упорно и отчаянно он пытался нарастить эту тонкую, заживляющую корочку над гремящим водоворотом боли.
Крошечное смещение, и вот эта боль, этот ураган, этот кровоточащий обжигающий Нот, которого освободили ради будущего потопа, вырывается с ликующим посвистом, разметав в щепы жалкие, пустые предосторожности.
Как же я обманывалась, когда уверяла себя, что мне удастся его излечить и сделать счастливым, даже если девочка не будет найдена. Это всё равно, что прикрыть вулкан черепичной крышей.
Геро и сам чувствует это разрушающее действие, град летящих камней, вперемешку с извлеченными на поверхность костями, даже одуряющий запах развороченной земли, с которой он сам может смешаться, если уступит.
Его начинает бить дрожь. Я охватываю его голову обеими руками, закрываю его затылок, будто на него действительно могут обрушиться невидимые удары.
— Нет, милый, нет, не торопись, выслушай меня. Я совсем другое хотела тебе сказать.
Но Геро пытается вырваться.
— Не щади меня — повторяет он – Я не хочу быть трусом. Я не буду прятаться. Я видел лицо смерти, она не раз приходила ко мне, я знаю ее приёмы, её ухватки, я не боюсь! Я должен знать. Это моя вина, моя ноша. Мне её нести, не тебе. Это слишком великодушно с твоей стороны оберегать меня от последствий моих же собственных преступлений. Но ты должна открыть мне правду.
— Нет никаких преступлений.
Я обнимаю его ещё крепче, чувствую, как он содрогается.
— Я вовсе не смерть и страдания от тебя скрывала. Милый мой, единственный. Я скрывала от тебя чудо. Чудо! Твоя дочь жива! Жива!
Легко сказать — поедем.
Геро ещё ничего не знает. Мне еще предстоит каким-то образом объяснить ему, как случилось, что никто — никто! – из тех, кто называет себя его друзьями, даже полунамеком, шепотком, вздохом, знаком не открыл ему чудесную правду, не поведал ему, что дочь его жива, что свершилась чудовищная ложь, задуманная ревнивой женщиной, чью дочь он любил.
Как вымолить у него прощения за то, что я, беспрестанно твердившая о любви, умолявшая о доверии, о дружбе, не избавила его от пожирающей скорби, оставила его там, где он пребывал, в бездонном колодце отчаяния.
Я видела его печаль, знала про черную желчь, что подступала к самому горлу, и ничего не сделала, чтобы избавить его от этой неразбавленной горечи, чтобы срастить, спеленать свежим полотном надежды разъятую вспоротую душу.
Как же мне теперь всё ему объяснить? Как оправдаться? Когда я принимала решение хранить тайну исчезновения девочки, всё казалось таким логично обоснованным и даже милосердным. Я избавляла его от ложной надежды, которая навсегда лишила бы его покоя.
Я очень убедительно, с примерами, с аргументами доказывала Перлу, что подобная скрытность необходима. Ибо девочка могла быть потеряна навсегда, и Геро переживал бы её смерть снова и снова.
Но теперь, когда Мария найдена, я не нахожу себе оправданий, и все приведенные выше доводы кажутся мне пустыми.
Я обманула Геро, обманула своего богоданного возлюбленного и несчастного отца. Сможет ли он мне верить после этого чудовищного обмана?
Но выбора не было, мне предстояло покаяться и уповать на пресловутое «Amor omnia vincit».
Мои мысли так мучительны, что я рада присутствию в экипаже Перла и Катерины. Их не мучит перспектива раскаяния и печальной исповеди, они с восторгом угощают и веселят девочку.
Я изнываю от желания занять свое признанное первенство, взять её на руки, поиграть с ней в ладошки и вновь затеять долгий секретный разговор, а потом примерить несколько новых ленточек, передничков и башмачков.
Сколько я их накупила еще тогда, в тот злосчастный день, когда Геро отправился в Сен-Дени!
Но я молчу. Я слежу за дорогой. Я знаю, что у деревни Кассель стоит дорожный указатель на Лизиньи, и там цифра «2».
До Лизиньи остается два лье, и мне предстоит начать свой крестный путь.
Когда указатель, покосившийся, почерневший от непогоды, попадает в поле моего зрения, я тяну за шнурок, чтобы остановить карету.
Перл не удивлен. Я ещё в Париже посвятила его в свои планы, поэтому он невозмутимо лезет под сидение и достает большую накрытую салфеткой корзину. Катерина, тоже без вопросов, почти с вызовом, будто выхватывая из ножен меч, достает свою корзину, с фруктами и сластями.
— Ну вот, самое время обедать — говорю я, поправляя черный локон под новым кружевным чепчиком.
Мария сидит у меня на коленях и с любопытством смотрит на всё, что мелькает за окном.
Она только что видела стайку крестьянских детей и радостно помахала им ручкой. На мои слова девочка оборачивается.
— Мы будем гулять?
— Да, милая, гулять, бегать, ловить бабочек и собирать цветы. Вот дядюшка Перл тебе поможет. Он наловит бабочек и кузнечиков.
— И червяков! – добавляет шут, грозно и комично надувая щёки.
Девочка серьезно качает головой.
— Нет, я не хочу челвяков. Я хочу бабочек! Класивых!
— Червяки вкусные, их птички едят. А кто у нас птичка? — продолжает Перл, слезая с подножки и протягивая руки к Марии, которая бесстрашно принимает это объятие.
— А люди их не едят — с важностью заявляет девочка, сидя у шута на плече.
— А ты кто? Разве не птичка?
— Я девочка.
Сойдя на землю вслед за шутом, я делаю знак Клермону, который едет верхом, держа в поводу мою лошадь.
— Куда ты едешь? – в изумлении спрашивает Мария, заметив, что я ставлю ногу в стремя.
Сначала я хотела уехать тайком, воспользовавшись тем, что Перл, Катерина и Наннет отвлекут девочку, но затем решила, что хватит с меня скрытности и обмана. Опершись на плечо Клермона, я сажусь в седло.
Мария смотрит с восторгом на танцующего бербера, чья золотистая шерсть горит в лучах солнца.
— Я поеду вперед, чтобы предупредить твоего папу. Он же ещё не знает, что ты нашлась. А вы здесь на травке пообедаете, погуляете и поедете дальше. Здесь уже недалеко.
— Но ты же не уйдешь? – почти с тревогой спрашивает девочка.
Я вижу, как на её личике проскальзывает пронзительное беспокойство. Она смотрит на меня доверчиво и вопрошающе, и даже умоляюще, будто требует, чтобы я подтвердила свое бытие в её жизни, свою подлинность и предметность, что я не исчезну, как сон, не обращусь в пепел, как хрупкий рисунок, или не стану тем рисунком, который она так долго хранила. Она хочет, чтобы я была.
Была! У меня сжимается сердце. Как же она на него похожа!
Я беру маленькую ручку, эту теплую пятипалую звездочку и прижимаю к щеке.
— Конечно я никуда не уйду. Я буду тебя ждать. Мы будем тебя ждать.
Я отпускаю поводья, и бербер с размашистой рыси переходит в галоп. Его тонкие, литые ноги пружинят, ритмично бросая вперед поджарый, золотистый корпус.
На крохи от мгновения он становится невесомым и парит над каменистой, с выбоинами дорогой, убеждая и меня, тяжеловесное существо, в небесной причастности.
Я внезапно путаю время. Сегодня вовсе не весна, а поздняя, с хрустальным ледком, прозрачная огненная осень, начало ноября.
Пылающий, с багряными прожилками, с влажным, лиственным подбоем лес. Закатное солнце, что швыряет свои слепящие, но уже остывшие мечи в каждый просвет меж оголенных веток, почерневшие стволы, щедрое своей прощальной синевой небо и незнакомая, путаная тропа, ведущая к мосту через высохший ров.
Я точно так же бездумно, играя со смертью, отпустила поводья. И точно так же упивалась этой управляемой, несущей меня животной силой, мысленно признавая наше азартное совместное безрассудство.
Это теперь я знаю, что Геро видел меня, и это знание придает моим воспоминаниям особую ценность. Мне нравится осознавать, что и он, пусть косвенно, причастен к пережитому мной таинству, когда я утратила свою единичность и обнаружила себя, свою изначальную суть, в каждом из живых существ, узнала, как размываются, стираются границы и всё становится единым.
Это чувство было таким необыкновенным, имело такую очищающую силу, что я не раз вспоминала его с легким привкусом сожалений.
И вот я снова испытываю нечто подобное. Снова этот захватывающий полет, этот восторг риска и вызов смерти, и Геро, который ждет меня.
Клермон едва за мной поспевает. Его гнедой испанец почти так же быстр, как и мой бербер, но ему не хватает родства с диким пустынным ветром. Он рожден в благопристойных конюшнях испанских грандов и ничего не знает о бурях, сплетающих из рыжего песка свою хищную крученую плоть, и о том, что грозит всаднику, попавшего под стопу песчаного властелина.
Я тем же безумным карьером несусь по аллее и только во дворе, перед домом, безжалостно натягиваю поводья.
Алмаз хрипит, взбрыкивает, тяжело поводит боками. Его лиловый, с прожилками, глаз полон укора. Но я уже отпускаю повод, и жеребец, боком, гарцуя, приближается к крыльцу.
Стайка юных работниц бросается врассыпную, будто гусыни, но тут же вновь сбиваются в нестройный косяк.
Вслед за мной появляется Клермон, с такой же молодецкой небрежностью бросивший поводья на шею лошади. Его скакун издает жалобное, тягучее ржание. Он проиграл.
Алмаз прядает ушами и победоносно фыркает.
С другого конца двора ко мне бежит конюх. Я, не дожидаясь, пока Виктор придержит стремя и подставит плечо, спрыгиваю на землю.
Клермон все еще красуется в седле под восхищенными взглядами юных пастушек.
Кормилица выбегает навстречу. Руки по локоть в муке, большие круглые увесистые руки, которые умеют обнимать и наказывать. Она торопливо вытирает их о передник.
— Вот она, проказница, пожаловала! Разбойница, лиходейка. Что ж не предупредила? Я бы обед какой затеяла! – восклицает она, целуя меня в обе щеки.
— Успеешь еще затеять, матушка. Обязательно.
— Никак повод есть?
— Еще какой повод, матушка, еще какой!
Кормилица хитро щурится. Я улыбаюсь.
— Вижу, вижу. Довольна. Так и сияет. Ни дать, ни взять, мое любимое блюдо, когда я его песочком начищу.
— Скоро узнаешь, матушка. Очень скоро – и понизив голос, спрашиваю – Где он?
— Да с твоим учёным. Где ж ещё? В павильоне. Твой итальянец чего только не придумывает. Трубу какую-то на крышу затащил. Мальчишек за лягушками посылает. Он что с ними делать-то будет, с лягушками?
Но я уже не слышу. Я торопливо иду к указанному строению, где Липпо оборудовал себе не то мастерскую, не то лабораторию. Это просторное светлое помещение с высокими окнами.
Раньше, при прежних хозяевах, этот павильон был предназначен для зимнего сада.
Мишель, женщина чуждая праздности, не выносившая прозябания и пустоты, изгнала из своей обители все бесполезные излишества.
Сначала этот павильон она намеревалась превратить в парник, но затем уступила его Липпо, когда тот уверил её, что захваченное им пространство не утратит своей полезности, а будет засажено лекарственными травами.
Из своих странствий Джакомо привозил не только диковинные рецепты, вроде «толченных мухоморов в сметане», но и семена экзотических растений.
Он надеялся создать закрытый от ветров и непогоды травяной оазис, где мог бы выращивать этих капризных, теплолюбивых гостей с Востока.
Хотя я полагаю, что дешевле и бесхлопотней было бы покупать уже зрелые побеги и корни у приезжих купцов.
Но я не спорю. Любой естествоиспытатель тем и отличается от обычного человека, что ищет свой собственный путь.
Приближаясь к павильону, я действительно замечаю некое сооружение на крыше, напоминающее носовую корабельную пушку, и сразу догадываюсь. Это не пушка, это давняя мечта Липпо, зеркальная труба Галилея.
На днях будет просить денег на покупку вогнутых линз из Антверпена.
Дверь в павильон открыта. Он залит светом из огромных окон. В крыше вырезан огромный люк, к которому ведет приставная лестница. Это солнечное буйство меня радует.
В прошлый раз, когда я искала Геро, я нашла его на пыльном сумрачном чердаке, в паутинном чертоге прошлого.
Он неосознанно стремился отождествить себя с отжившими, изломанными вещами, тронутыми распадом и пыльным спокойствием. Если он здесь, в этом символическом храме познания, то это хороший знак.
Несмотря ни на что, ещё в неведении, он учится жить заново, готов идти дальше.
Я вижу его сразу.
Геро стоит в полоборота к распахнутой двери. Перед ним нечто среднее между мольбертом художника и письменным прибором стряпчего. На подставке перед ним не полотно на раме, а большая книга в кожаном переплете. Он держит в руке тонкую длинную кисть и что-то тщательно закрашивает в этой книге.
Я невольно оглядываюсь в поисках натурщицы. Вот было бы забавно, если бы вон там, в затененном углу, на шкуре или охапке из полевых цветов, я бы обнаружила юную нимфу, прикрытую лишь гирляндой из виноградных листьев.
Интересно, сочла бы я и её за хороший знак, за свидетельство торжества молодости? Или предпочла бы вновь обнаружить его на пыльном чердаке?
Но никакой натурщицы нет. Вернее, такой натурщицы, которая могла бы поставить передо мной подобную дилемму.
Портрет посвящается растению. Рядом с пюпитром на небольшом столике аккуратно разложены части какого-то несчастного цветка. Отдельно листья, стебли, лепестки, чашечки и корни.
Липпо в своей научной неукротимости подверг растение казни четвертованием, чтобы запечатлеть для потомков его подробный портрет, а на долю Геро выпала участь летописца, который, отрешившись от собственных суждений и симпатий, заносит в анналы лишь факты.
Рукава его закатаны до локтей, на голове шелковая повязка, видимо, для того, чтобы отросшие пряди не падали на лоб и не лезли в глаза, когда он, склонившись, изучает свою «натурщицу». Лицо сосредоточенное, брови чуть сведены.
Ему очень идет быть чем-то занятым, увлеченным. Пусть он всего лишь повторяет контуры, уже высеченные природой, его труд все же отмечен вдохновением, ибо красота и гармония этого лиственного дитяти, этого отпрыска Флоры, соединятся с его преломляющим свет и формы сердечным видением.
Пусть это всего лишь сухая научная схема, она все равно не избежит его ласкающего внимания.
Мне даже не хочется его прерывать, так он увлечен. И так красив. И это несмотря на то, что обращение к собственной внешности у него сведено до лохани теплой воды и куску мыла.
Он похож на комнатное растение, которое внезапно высадили в сад под открытое небо. Утрачен строгий садовничий надзор, но листья щедро омыты дождем и согреты солнцем.
Первым меня узнает Липпо.
Его голос раздается откуда-то сверху.
— Mamma Mia i tutti Santi! Ваше высочество дарует нам аудиенцию!
Только единожды, когда они присели отдышаться на ступенях какой-то часовни, она робко шепнула, что хочет есть, и ножки болят. Но в ответ на грозную отповедь, что есть все равно нечего и всяким неженкам, привыкшим к пирогам и конфетам, лучше помолчать, послушно умолкла и время от времени только вздыхала, бросая на своего покровителя короткие взгляды.
От собственной грубости Максимилиан чувствовал к себе отвращение, но действовать иначе не мог.
Если он позволит себе слабость, снисхождение, жалость; если снизойдет до сочувствия, в нем самом оборвутся некие основополагающие струны. Он тут же сам почувствует голод и усталость, он вспомнит забрызганную юбку матери, свое разрушенное, темное, неопрятное, но родное, с материнским запахом, жилище, и тогда уже непреодолимой станет волна горечи и слез.
Он сам пожелает забиться в угол, свернуться в живой, трепещущий узел из худенький рук и ног, сходный с тем узлом, в каком он пребывал до рождения в материнском чреве, и беспомощно зарыдает, погребенный под сводом собственного ничтожества.
Он осознает, как мал и одинок, и это знание раздавит его, уничтожит.
Максимилиан знал эти приступы и прежде, знал их последствия и научился подавлять их, как искусный правитель подавляет мятежи.
Эта девочка, с ее фантазиями, с ее доверчивыми глазами, сделала его уязвимым. Его броня истончилась и одной ее слезинки хватило бы, чтобы и он снова стал младенцем и залился плачем. Нет, он уже не младенец, он мужчина, полноправный охотник в этих мглистых городских зарослях.
Он не будет плакать. А на следующий день они были схвачены вместе с другими бродягами и оказались в этой сводчатой зале в Консьержери.
Будь Максимилиан один, он бы проскользнул ужом между стражниками, которые, как рыбаки, раскинули сеть и загоняли свой измученный, грязный, голодный улов в огромные деревянные повозки.
Эти повозки напоминали гигантские передвижные клетки. Максимилиан мог бы броситься на мостовую и затаиться у самого колеса. Он мог повиснуть под деревянным днищем, а затем перекатиться прямо под копытами у лошадей и скрыться в ближайшем переулке. Он мог броситься в Сену и плыть в мутной воде до противоположного берега. Он проделал бы это с легкостью, если бы был один.
Но он не один, с ним Мария, едва живая от голода и усталости. Так они и оказались в этом необъятном каменном мешке.
Им удалось отыскать крошечное, сухое местечко у стены. Никто не пожелал занять его, ибо ни для кого другого там не было ни воздуха, ни пространства.
Максимилиан постелил на камни свою куртку и усадил на неё девочку. Она подсунула ручку под голову.
Максимилиану показалось, что она заснула. Он осторожно приподнялся, чтобы сходить за водой. Он уже заметил недалеко от входа огромный чан, из которого люди черпали воду. Но Мария уловила его движение. Она вцепилась в него пальчиками и тихо, без слез, заплакала. Максимилиан вернулся.
Она снова не то заснула, не то впала в забытье. Мальчик смотрел на чадящие факелы.
Когда-то он точно так же сидел в больной полудреме, укачивая хнычущую Аделину. Тогда он не понимал, что с ней может случиться, что означает эта хладная тяжесть на коленях и странная тишина.
С тех пор он многое узнал об окружающем мире, узнал через инстинкты, без развесистой паутины слов, философствований и рассуждений.
Он предпочел бы оставаться несведущим и с той же младенческой беспечностью ждать окончания ночи. Максимилиан закрыл глаза. Может быть, он тоже уснет. Вот так же тихо, как Мария, впадет в спасительное забытье.
И ему приснится сон. Она поделится с ним своими снами, своим детским верованием в то, что где-то есть кто-то сильный, прекрасный и любящий, что этот кто-то немедля отправиться в путь, чтобы обнять и защитить.
Рядом закряхтел, глухо выругался бродяга, к чьей спине сидел, прислонившись, Максимилиан.
Он открыл глаза, потревоженный этим звуком. Огляделся. И тут увидел её.
Он увидел даму с портрета. Максимилиан не удивился. Он же просил Марию поделиться с ним снами. Вот она и поделилась. А то, что это сон, бредовая шутка, он не сомневался.
Однажды он подхватил простуду, стоя босыми ногами на заиндевевшей мостовой, и лежал в жару на старом тюфяке у очага, куда подтащила его мать. Он тогда тоже видел странные сны. Открывал слипшиеся веки и видел то размалеванные лица шутов, то сходящих со своих пьедесталов святых.
Накануне он долго разглядывал безголового Дени над входом в Нотр-Дам. Были в его видениях и химеры, так же крадущиеся по мостовым. Он видел их всех так отчетливо, что попытался ухватить химеру за хвост.
Почему бы и этой даме не быть таким же видением? Её черты полустерты мерцанием факелов.
Максимилиан моргнул. Она не исчезла.
Напротив, её черты обозначились яснее. На этот раз она не улыбалась с тем ласковым интересом, с каким встретила его на углу улицы Сен-Дени. На лице застыла решимость, какой Максимилиану еще не доводилось видеть у женщины.
За её спиной он заметил двух вооруженных мужчин, не походивших на тюремщиков или стражников. Один высокий, холеный, вида самого благородного. Второй ростом пониже, круглолицый, видом попроще.
Лица обоих строгие, напряженные, руки на эфесах шпаг.
Женщина вдруг сделала шаг и стала пробираться по едва заметной тропке среди полуживых человеческих тел, грязных, вонючих, больных, с торчащими в прорехах ребрами, с серыми лицами, со слезящимися глазами.
Кто-то попытался ухватить полу её светлого плаща, еще кто-то потянулся, пополз, лег поперек дороги, стеная и жалобясь.
Женщина продолжала идти. Те двое, со шпагами, следовали за ней, ловко оттесняя тех, кто пытался ее коснуться.
Женщина кого-то искала.
Максимилиан испугался своей догадки. Испугался, ибо невероятно радостной была эта догадка. Она пришла сюда за Марией! Она настоящая!
Максимилиан боялся пошевелиться, боялся спугнуть видение. Он только смотрел, зачарованный, завороженный, как смотрел бы на нисходящую с небес Святую Женевьеву, как на пробудившийся в январе яблоневый сад, как на вспыхнувшее в пустом и сыром очаге пламя, как вдыхал бы сытный, густой пар из кипящего котелка над этим пламенем.
Это было чудо. У него сжималось сердце от недоверия и счастья. Вот сейчас… сейчас она их увидит! Ей осталось совсем немного, с десяток шагов.
Но прямо у неё на пути сидел огромный рябой оборванец. Он и не подумал сдвинуться с места. Тогда ей пришлось свернуть. Она уже стояла вполоборота. Смотрела в другую сторону, даже приподнялась на цыпочки. Там сгрудилось несколько жалких детских фигурок.
«Она сейчас уйдёт!» — мелькнула паническая мысль. «Сейчас уйдет!»
Максимилиан покосился на Марию. Она спала. Её маленькая ручка лежала на его предплечье. Максимилиан осторожно высвободился. Девочка не проснулась.
Он почти не слышал её дыхания. Может быть, она уже как Аделина…
Максимилиан, не в силах подняться, почти полз среди этих двуногих существ, сваленных здесь, будто шевелящиеся поленья. Вслед неслись ворчливые проклятия.
Кого-то он ненароком пнул, кого-то разбудил. Но это шевеление, гортанный ропот были ему на руку.
Женщина обернулась. Она уже вглядывалась в шевелящуюся груду.
Она всё ещё не видела Максимилиана. Его заслоняли багровые, бледные, испитые, страшные лица. От исходившего зловония, от ненависти она отступила.
«Она сейчас уйдет!» — вновь с ужасом осознал Максимилиан, выдираясь из чьей-то грубой руки.
— Эй, малёк, ты чего тут ерзаешь?
Максимилиан будто лез по глинистому речному обрыву. Он тонул, а размокшая, вязкая земля чмокала и чавкала. Он был слишком слаб, чтобы бороться.
Он дернулся из последних сил, пополз дальше под чьими-то коленями и локтями. Он уже видел светлый подол её плаща. Видел кончик её кожаной туфли.
И даже, — о чудо! – сквозь зловоние чуял аромат прохладной, изумительной свежести. Он протянул руку. А она все смотрела в другую сторону.
Мальчик коснулся мягкой и теплой ткани. Потянул.
Успел подумать, что рука у него грязная, в разводах черной плесени и сажи, и от руки его на этой прекрасной чистой ткани волшебной чистоты останутся пятна.
*******
Верхом я преодолею оставшиеся два лье минут за двадцать.
Мне вовсе не хочется садится в седло и нестись карьером по старой римской дороге.
Эта неспешная поездка в большом дорожном экипаже, который запряжен английской шестеркой, доставляет мне такое неслыханное удовольствие, что я готова ехать в этом рыдване целую вечность.
Только бы оставаться рядом с маленькой темноволосой девочкой, которая в минуты волнений так трогательно коверкает слова.
Впрочем, такое желание испытываю не я одна.
Перл из кожи вон лезет, чтобы развлечь малышку, и ему со всем его шутками, песенками и подражательством явно удается меня потеснить.
Он лает по-собачьи, мяукает, ржет и с готовностью подставляет свою шею, чтобы, как боевой конь, рыть копытом землю, взбрыкивать и подбрасывать маленькую всадницу, которая громко смеется и тянет его за уши вместо поводьев.
Есть ещё бедняжка Наннет. Старая кормилица не смеет с шумом, напористо, предъявить права на свою любимицу и только печально, умильно смотрит, ожидая, пока девочка, заметив её ищущий взгляд, на миг отвлечется от своих новых, таких громогласных, таких ярких, изобретательных знакомцев.
И Мария время от времени вспоминает. Затихнув, она слезает с загривка шута, подбирается к своей няньке и молча тыкается в потертую саржевую юбку.
Женщина в недоверчивом восторге касается головы девочки, будто Мария сотворена из самого тонкого фарфора, а то и вовсе из цветного дыма, и может от неосторожного прикосновения исчезнуть.
Катерина, которая на этот раз категорически отказалась играть роль подруги моряка, пока все основные, судьбоносные коллизии происходят где-то за линией горизонта, тоже вносит свою лепту. Козырь Катерины совершенно беспроигрышный – сладости всех видов и невиданный прежде шоколад.
Более того, моя придворная дама удивила не только бесхитростного ребенка, но и меня с Перлом.
Шоколад претерпел невиданное преображение. Это была уже не густая, липкая жижа, булькающая на огне, а твердая сладкая субстанция, из которой Катерина научилась вырезать множество фигур.
Оказывается, шоколад, залитый в формочки, застывает и сохраняет приданный ему вид самым чудесным образом.
Катерина и прежде заказывала у жестянщика разные формы для сладкого теста, преображаемое ею то в мифических зверей, то в библейские символы, то в звезды, то в листья клевера, политые глазурью.
Но на этот раз она превзошла самое себя. Все свои звездочки, листики клевера, ромбы и даже раковины улиток она создала из шоколада, умудрившись инкрустировать эти сладкие ювелирные поделки толченым лесным орехом и кусочками фруктов.
Как тут было устоять пятилетнему ребенку, который в жизни не видал таких чудес, а после перенесенных тягот, после страхов и слёз, увидел в этих чудо-сладостях прямое вмешательство ангелов.
Что же мне противопоставить этому соблазну? Я не умею делать конфеты, выпекать воздушные булочки, украшать сахарными вишнями белоснежные зефирные башни, но я умею делать подарки.
И ещё со мной можно говорить про папу! Мне можно задавать бесчисленные вопросы, и я знаю на них ответы. Со мной можно вспоминать те игрушки, которые папа сделал для неё на Рождество, тех трех старых волхвов, что несли за спиной серебряные мешочки. Ведь я их видела!
Со мной можно пробовать тот знаменитый рождественский пирог, от которого она съела всего кусочек.
Я могу рассказывать, где её отец был все это время, о том, как он искал свою дочку, как ходил за ней на улицу Сен-Дени и как сильно он огорчился, когда ему сказали, что Марии там нет.
Само собой, я не могла рассказать ребёнку всю устрашающую правду, о том, что бедный отец считал её умершей и едва не умер сам. С общего согласия я поведала более мягкий вариант событий.
О том, что отцу пришлось уехать из того самого дворца, где жила злая дама, но он не мог сразу забрать дочку, потому что ему пришлось отправиться путешествовать, и даже столкнуться с разбойниками, которые держали его в плену, а потом, когда он освободился (Мария смотрела на меня широко раскрытыми глазами и потом тихо спросила: «Он их победил?» — На что я уверенно кивнула.) он сразу отправился, чтобы спасти свою дочку.
Но бабушка не хотела её отдавать, потому что она всегда сердилась на папу и говорила, что это он виноват, что её мама умерла, поэтому бабушка Марию спрятала, а папу прогнала.
— Но я пошла его искать! – гордо заявила девочка. И тихо добавила – И потерялась.
— Но ты же нашлась — утешила я её – И теперь мы поедем к папе.
В комнате беседовали трое. Вернее, их общение с большой натяжкой могло быть определено как беседа. Скорее, эти трое были заняты злым спором.
Они напоминали трех хищников, различных по свирепости и повадкам, но единых по своей природе. Три мелких хищника в одной норе.
Женский, сиплый голос, как и предполагал Максимилиан, принадлежал его матери, косоглазой Мюзет. Она повизгивала и шипела, как раненая лисица.
Второй рыкающий глас, да и вся массивная фигура с выпирающим брюхом принадлежала отчиму.
А третьего Максимилиан знал плохо. Тщедушный, бледный человечек. Залысины, впалые щеки. Голос звучит почти вкрадчиво, увещевающе, но у Максимилиана по какой-то причине сжалось сердце.
Он однажды видел этого человека в лавке у хозяина Брюжона. И хозяин говорил с ним почтительно, понизив голос до вежливого, почти лакейского шепота. Одно из имен этого человека было Эврар Исповедник, а чаще просто Исповедник.
Один из советников самого короля Альби, а Исповедник – потому что умел разговорить самых упрямых, видел страх в глазах утаивших добычу.
Он собирал дань с воров и торговцев, и потому звался так же Эврар Мытарь.
Говорил он очень тихо, правильно, с какой-то монашеской слащавостью.
Максимилиан сумел разобрать первые фразы, когда его сердце уже не гремело как огромная колотушка за хрупкой решеткой ребер.
— Помни о благодеянии, брат Жанно! Помни о заповеди Господней, кто повелевает нам, грешным, воздавать добром за добро. Все беды человеческие от неблагодарности людской, от памяти нестойкой, от чрезмерной поспешности. Добра не помним, эх… Помнишь, брат Жанно, кто руку тебе подал, кто не погнушался, помог тебе подняться, когда ты упал? Неужели ты забыл своих братьев?
— Не забыл он, не забыл — визгливо вмешалась мать – Все, до последнего денье братьям отдавал. Под виселицей ходил.
Но Эврар не удостоил ее ответом.
— Что скажешь, брат Жанно?
— Права хозяйка — проворчал отчим — с долгами я рассчитался. И долю свою плачу исправно. А сверх того платить не обязан. Сколько полагается законом воровским, столько монет в кружку и брошу.
— Так-то оно так, брат Жанно, да забываешь ты, с чьих владений доход свой имеешь, кто к делу тебя приставил, кто волю свою добрую явил. Мальчишка твой по нашей земле ходит. А кто его у лавки той посадил? Кусок хлеба дал?
Бывший бочар громко сопел. Наконец он спросил.
— Да ты мне никак угрожаешь, Эврар! Чего надо?
Тот кротко вздохнул.
— Да я ж сам как птичка божья, росой утренней и крохами сыт бываю. В большем и нужды нет. За мной братья стоят. А для них превыше всего справедливость.
— Это какая такая справедливость? Вам всё, а мне ничего? Кто девчонку нашел? Мой пацан. В моем доме укрыл. Значит, моя девчонка. Мой хабар. А братьям – справедливая доля.
— Так никто с тебя девчонку и не требует. Ты со своего барыша долю дай. Справедливую. Так, чтобы братьев не обидеть. Святой Мартин отдал половину своего плаща нищему. Вот и ты, как тот святой.
— Половину? – взревел бочар.
— Девчонка наша — сипло крикнула мать – Её мой сын привел.
— Да, девчонка ваша. Но товар ещё продать надо. И за хорошую цену. Знаешь, брат мой Жанно, кто за той наградой стоит?
— Нет — признался отчим – Родня какая-то…
— Родня само собой — торжествующе объявил Эврар – А родню кто представляет, знаешь? Черная Ласкар! Помнишь Лисицу? Да откуда тебе? Ты тогда еще бочками торговал. Бедовая девчонка! Под мамашей Бабет ходила. Злая, дерзкая, ловкая. За горло схватит – не отпустит. Потому и Лисица. А что с ней потом сталось, знаешь? При королевском дворе служит. У сестры Справедливого. У той, которую Белой Вдовой кличут. Правой рукой при ней состоит. Но своих не забывает. Свою долю исправно платит, а мы, как водится, в долгу тоже не остаемся. Так вот, она к Томà Полурукому приходила. Сказала, что в городе девчонка пропала, пять лет, передник серебром вышит. И очень ей эта девчонка нужна. Смекаешь, кто за ней стоит? Девчонка-то королевской крови. Лисица Полурукому денег посулила. Сотню золотых. Кто девчонку найдет, тот сотню и получит!
— Вот я и нашел — прорычал отчим – Моя старуха эти разговоры слышала. Прачки судачили. Мол, какую-то девчонку ищут. Кто нашел, тому и барыш.
— Так рыжьё ещё получить надо. С Лисицей встретиться. Ты Лисицу-то знаешь? Как искать её будешь? Она с кем попало дружбу не водит.
— Не велика птица, Лисица эта. Бывшая девка. Найду и деньги потребую.
— Ты, Жанно, не горячись. Тут сгоряча таких дров наломаешь. Я к тебе первый пришел. Ты меня слушай. Мы с этой Лисицы двойную цену возьмем, не сотню, а целых две. Две сотни золотых лобанчиков! Я знаю, где Лисицу искать, я видел, как она к Полурукому приходила.
— Аа — протянул отчим — ты и его обмануть хочешь?
— Так я долю братьям отдам — с готовностью тараторил Эврар – Ты за меня-то не беспокойся. Нам дело с тобой по началу уладить надо. Полурукий о девчонке пока ничего не знает, я ему не сказал. А как узнает, тебе и ливра не достанется.
— Так ты меня сведи с этой Лисицей. Тогда и получишь долю. Десять монет.
— Нет, Жанно, десять монет мне Полурукий за одно старание отсыплет.
Они увлеклись разговором, а Максимилиан, осмелев, выглянул из-за седла. Глаза его уже привыкли к полумраку, изорванному, в прорехах от тлеющего очага.
Он увидел Марию. Она сидела, обхватив коленки руками, на груде старых женских юбок, некогда принадлежавших его сёстрам.
Юбки были так изношены, покрыты таким количеством швов и заплат, что не годились и старьевщику. В холодные ночи мать наваливала их на себя поверх жидкого одеяла.
Мария была так испугана, что не смела пошевелиться. Она походила на мышонка, который затаился в надежде, что кошка его не заметит.
Максимилиан осторожно выбрался из-под седла и пополз, хоронясь то за опрокинутым стулом, то за корзиной с выбитым дном. Его никто не замечал. Голоса спорящих звучали все громче. Глаза отчима налились кровью.
Эврар Исповедник уже не играл в добродушного монаха, а весь трясся от жадности и злобы. Мать, которую так же пьянил звон воображаемых монет, их переливчатая, тяжеловесная желтизна, их ребристая округлость, тоже говорила все напористей, с кашлем и хрипом.
Максимилиан переместился за огромный сундук, некогда служивший его сестрам кроватью.
Мария его не видела. Она сидела зажмурившись, уткнувшись в колени. Максимилиан осторожно потянул её за край юбочки. Она дернулась.
— Тише, мелюзга, молчи — грозно прошептал Максимилиан – не смотри на меня. Не вздумай хныкать.
Он боялся, что она закричит, зарыдает, бросится к нему. Но Мария только широко раскрыла глаза и кивнула.
Откуда Максимилиану было знать, что когда-то тот мифический отец, в которого мальчик не верил, давно уже преподал дочери подобный урок. Когда-то этот отец вот так же приложил палец к губам, призывая к спасительному молчанию, к сокрытию сокровенных чаяний и слез от чужого взгляда.
— Я здесь, мелюзга, не бойся. Я что-нибудь придумаю. Они лягут спать, а мы убежим. Ты только слушайся меня и не бойся.
Она снова кивнула, на лице девочки проступил румянец. Она уже надеялась. Уже дышала.
Вдруг случилось невероятное. Максимилиан более не прислушивался к спору и не уловил, что именно привело к ужасной развязке.
Он услышал, как глухо вскрикнула мать, подпрыгнула и вцепилась в жидкие волосы Эврара. Блеснул выхваченный нож. Его называли пером или булавкой. Воровской нож, как жало таившееся в рукаве. Раздался удар. Затем крик.
Грязно выругался бочар.
— Бежим, — быстро сказал Максимилиан и потащил Марию за сундук.
Снова удар. Бульканье. Хрип. Мария волочилась за ним, как обессилевший лягушонок, которого мальчишка вынимает за лапку из пруда.
— Не уйдешь… — страшно закричал Жанно-Бочар.
Максимилиан на мгновение ослеп, но эти слова относились не к нему. Отчим сдавил глотку Эврара. Огромный, грузный, налитый черной желчью и яростью, он ломал тщедушного человечка, а тот, изогнутый, смятый, бил его ножом под ребра.
Обезумевшая Мюзет рвала волосы и кожу Эврара.
Максимилиан локтем прижал голову Марии, чтобы та не могла оглянуться и увидеть черную кровь, которая уже собиралась в жирную, блестящую лужицу под столом, чтобы она не различила выпученных рыбьих глазок Эврара, чья тонкая шея хрустнула влажно и скользко, чтобы она не запомнила перекошенного лица Мюзет с оскаленным ртом, где торчали редкие зубы, чтобы ей впоследствии не явилась в снах смерть, вся в кровавых бороздках и пузырях.
Максимилиан выволок девочку за дверь, закинул неподвижного лягушонка на плечо и бросился вниз по лестнице.
Они бежали. Долго. Сворачивали. Делали круги. Таились. Большую часть пути Максимилиан нёс девочку на руках. Или сажал себе на спину, как сделал это, когда впервые вел ее на чердак.
Мария за все время бегства не издала ни звука. Максимилиан не оглядывался. Умом он понимал, что никакой погони за ними быть не может; что Эврар Исповедник и отчим Жанно, скорее всего, мертвы.
Даже если это не так, то раны их достаточно тяжелы, чтобы избавить беглецов от опасности.
Мальчик видел, что Эврар несколько раз ударил бочара ножом. Лезвие у ножа было короткое, и бочар мог выжить, ибо мужчина он был грузный, нож мог потеряться в складках жира на необъятном брюхе.
Эврар тоже мог выжить. Он был слишком хитер, мог только притвориться, что умирает, чтобы навалившийся Жанно его отпустил. Но даже если так, ребра у него сломаны и кадык продавлен.
Он даже не сможет объяснить своим подельникам, кого им ловить.
Но страх был сильнее разума. В ушах мальчика все еще звучали их голоса. Они называли Марию, эту маленькую девочку, которая обхватила тонкими ручонками его шею и доверчиво к нему прильнула, товаром, воровской добычей. Они намеревались ее продать какой-то Ласкар.
И Максимилиан продолжал бежать. Он бежал, пока не выбился из сил. Тогда он спустил Марию на мостовую и прислонился к стене.
День клонился к закату. Такой длинный и страшный день. Но в тех грязных проулках, где они прятались и путали след, день появлялся как непрошенный призрак.
Улицы в Латинском квартале были так узки, что крыши смыкались, как набрякшие веки. Дома клонились друг к другу, подобно подвыпившим друзьям, надеясь обнаружить опору в плече собутыльника и не свалиться в грязь.
Напрасно Мария задирала голову, надеясь разглядеть плывущее облачко, полоску небесной свежести, ей удавалось обнаружить только слабое разбавленное свечение.
Они прятались за тумбами, за выступами цокольных этажей, в провалах подвальных окон, а к вечеру нашли символическое убежище под Мостом Менял.
Там теснилось не меньше дюжины разновозрастных оборванцев. У самой воды, спустив серые ступни, сидел старик. Рядом тлел костерок с прилаженным на треноге котелком и вертелом. Похоже, что на вертеле дозревала выпотрошенная и освежеванная крыса.
Мария, голодная с предшествующего вечера, вытянула шейку и робко указала на зажаренного зверька. Но Максимилиан ее одернул.
— Это крыса.
Она не поверила.
— Клыса, котолая в канаве живет?
— Да, она, и у нее длинный, скользкий, голый хвост.
Мария сразу прикрыла рот ладошкой. Когда они только спустились под мост, им навстречу поднялся рослый подросток в длинном, рваном полукафтанье и в шляпе с петушиным пером. Он шел им навстречу с явным намерением прогнать.
Но подростка внезапно остановил сидевший у костерка старик. Он, вероятно, исполнял в этой общине роль старейшины. Старик подозвал Максимилиана и Марию и с минуту их разглядывал. Затем прошамкал:
— Можете остаться до утра. Утром уходите.
Еды им не дали, но дали немного воды. Максимилиан глотнул первым, опасаясь, что вода окажется застоявшейся, тухлой, но вода была на удивление свежей, похоже, колодезной или доставленной торговцем из верховьев Сены, где воду еще не успели отравить истечения города.
Максимилиан не удивился тому, что у таких бродяг есть чистая вода. Многие водовозы платили дань ночным братьям не деньгами, а товаром.
Напившись и напоив Марию, которая изнывала от жажды не меньше, чем от голода, Максимилиан выбрал место посуше и даже раздобыл старую дерюгу и ком соломы. Ком так же оказался сухим.
Мария свернулась на соломе, а мальчик прислонился к каменному своду с твердым намерением бодрствовать до утра. Его насторожил взгляд старика.
Тот пристально разглядывал Марию, особенно, её некогда расшитый серебром передник. Шитья уже было не различить, да и сам передник уже походил на тряпку. Но рисунок все еще угадывался.
Старик мог слышать о вознаграждении, которое обещала за Марию некая таинственная Ласкар (Лисица). Не прикидывает ли старикан сумму будущей сделки?
Он потому и разрешил им остаться, не прогнал. Среди обитателей парижского дна такая редкая монета, как милосердие и сострадание к ближнему, не в ходу. Лучше оставаться настороже и наблюдать за стариком.
А Мария пусть спит. Он таскал ее за собой весь день, и она, девчонка, не жаловалась и не хныкала.