Даже самые безумные её траты, казалось, возвращались через неожиданные дивиденды. Князь мог бы гордиться ею и дальше, если бы…
Да уж, подобного светлейший предвидеть не мог. Сам факт замужества не означал катастрофы. Даже в завещании было отмечено, что его молодая вдова имеет право заключить новый брачный союз по истечении установленного траура. И никаких ограничений в распоряжении наследством.
Но предполагал ли великодушный супруг, что его жена вознамерится сотворить подобную глупость – выйти замуж… выйти замуж за безродного! За человека без имени, без происхождения, без гроша!
Бедный князь Антонио, к счастью, он никогда этого не узнает. Банкир вновь покосился на сидящую напротив молодую женщину. Может быть, ему послышалось то, что она сказала?
Это всё та же сосредоточенная, благоразумная, острая на язык, изобретательная княгиня Каррачиолли. Самозванка д’Анжу, как её называли при дворе. Она всегда удивляла банкира своим здравомыслием и даже совершенно чуждой такой даме житейской хитростью.
Более того, она давала ему, умудрённому опытом, недурные советы при заключении сделок. Как она могла так легко и так бессмысленно опровергнуть собственную жизнь?
В ответ на его взгляд Жанет чуть улыбнулась и сказала:
— Нет, я не сошла с ума. Меня не околдовали и не запугали. Я в здравом уме и твёрдой памяти. И ещё, — поспешно, уже без улыбки, добавила она, — я не передумаю.
Банкир вздохнул и отставил бокал кьянти.
— Хотел бы я взглянуть на этого… счастливца, — произнес он.
Жанет уловила многозначительную паузу.
— Вы полагаете меня жертвой ловкого мошенника, не так ли?
Банкир слегка развёл руками, как бы говоря, что в нашем мире встретить мошенника гораздо проще, чем праведника.
— Я понимаю и принимаю ваши колебания, — подтвердила невысказанное Жанет, — и ради вашего спокойствия, да и моего, я вовсе не настаиваю на радикальных изменениях. Всё останется, как прежде, моё состояние под вашим надзором и управлением. Ваши ежемесячные выплаты не увеличатся. Напротив, я не требую у вас дополнительных средств, я предлагаю обратное. Я хочу, чтобы банк забрал всю собственность, которую я успела приобрести за время своего пребывания в Париже. Мой особняк в квартале Маре, мои дома в предместьях Сен-Клу и Сен-Жермен, поместье Лизиньи, а также лошадей, экипажи, посуду, мебель, ибо в ближайшие годы мне всё это вряд ли понадобится. Я отправляюсь в изгнание, скорее в бессрочное. Дожидаться королевского решения на этот счёт я не намерена. Я мало что значу при дворе, и король очень скоро обо мне забудет. Как поступить со всей доверенной вам собственностью вы знаете сами. Взамен я хотела бы получить от вас заёмное письмо, по предъявлении которого в любом представительстве вашего банка мне бы выдавалась необходимая сумма. Акции Ост-Индской компании, которые я унаследовала, а также долю в торговом доме Фуггер так же остаются в вашем ведении.
Жанет умолкла и выжидающе взглянула на банкира. Он вновь пошевелил пальцами.
— Что ж, — начал он, — я всегда ценил и уважал людей, верных своим принципам и действующих, исходя из собственных благородных, пусть и несколько безумных устремлений. Не скрою, решение вашей светлости покинуть двор и заключить невыгодный брак, не может не огорчать меня. Я, как никак, знаю вас более десяти лет, ещё с тех пор, как вы, пятнадцатилетняя, нескладная, испуганная, прибыли в Неаполь с одним единственным сундуком в качестве приданого. Вы стали супругой моего верного друга и компаньона князя Антонио. Незадолго до своей гибели он, будто предчувствуя несчастье, поручил мне приглядывать за вами, дабы вы, оставшись вдовой в столь юном возрасте, не натворили бы глупостей и не оказались бы обманутой и ограбленной. Я принял эту миссию с неохотой, ибо неблагодарное это занятие быть опекуном юных и прелестных вдов. Скажу больше, я ждал безумных трат, долговых обязательств, просроченных векселей и прочих атрибутов жизни блестящей молодой дамы, внезапно осознавшей свою свободу и размеры состояния. Но очень скоро я избавился от опасений и страхов.
— Юная вдова оказалась благоразумной и даже прижимистой, — улыбнулась Жанет.
— Кроме всего прочего, она оказалась ещё и неплохим коммерсантом, и это вопреки бытующему при дворе мнению, что коммерция удел евреев и презренных ломбардцев. Занятие для человека благородного неподобающее. Лучше прозябать в холодном, полуразрушенном замке, чем вложить пару монет в торговлю пряностями или вином.
— Здесь, вероятно, сказывается происхождение моей бабки, — добавила Жанет. – Фаворитка Карла Девятого родилась в семье буржуа из Орлеана. Да и моя матушка не избегала коммерческих предприятий. Помните её торговлю с королем Генрихом, когда предметом сделки послужила её невинность?
Банкир засмеялся.
— Из неё вышел бы ловкий негоциант. Жаль, что применить свой талант ей доводилось не столь часто. Чаще ей приходилось интриговать. Но по наследству передать ей кое-то удалось. Хотя, — банкир вновь стал серьезным, — такого поворота событий она вряд ли ожидала.
— Да, ей такое романтическое безумство не пришло бы в голову. Если уж заключать брачный союз, то с наибольшей выгодой, а не заниматься благотворительностью.
— Каждый из нас время от времени занимается благотворительностью с тайной надеждой подкупить небеса, — ответил банкир, — и заключает крайне невыгодные сделки, подчиняясь лишь душеспасительному порыву. Возможно, когда-нибудь эти безвозмездные дары и невыгодные сделки послужат единственным аргументом на Страшном Суде. Мне кстати, пришла в голову одна такая сделка.
— Какая же?
Жанет заметно оживилась. Одной из причин, побудивших её нанести визит сеньору Галли, был совет, который мог дать этот умудрённый жизнью пройдоха.
Конечно, прежде всего её занимал вопрос приобретённой недвижимости и средствах существования на будущее, а уж затем советы. Но один совет мог стоить всех ожидаемых выгод от сделки с банком.
— Мне тут на днях пришел отчет из нашего филиала в Парме. Нашему представителю удалось по выгодной цене скупить несколько поместий у разорившихся наследников.
Жанет затаила дыхание, стараясь ничего не выдать своего интереса.
— Среди них есть одно, где и вовсе наследников не сыщешь. Последний представитель рода погиб около года назад во Фландрии.
— И… что же будет с поместьем?
— Пока оно принадлежит банку. И продать его в ближайшее время не удастся. Во-первых, придётся всё-таки заняться поиском наследников, а во-вторых, состояние этого наследства плачевное. Там больше долгов, чем флоринов. Кто пожелает обзавестись этой собственностью добровольно?
Жанет по-прежнему молчала.
— Местечко это принадлежало некому сеньору д’Альбери. Он взял себе имя по названию близлежащего селения. Расположено чуть южнее Пармы. Можно было бы обнаружить какого-нибудь троюродного племянника этого сеньора, и этот племянник мог бы на законном основании унаследовать это поместье. Или его купить. В конце концов, отсутствие дворянских грамот ещё никому не мешало занимать должность при дворе. А при отсутствии честолюбивых намерений, то необходимости в этих грамотах нет. Все помнят, что Медичи начинали с меняльного прилавка, а Якоб Фуггер, без стука входивший в рабочий кабинет императора Максимилиана, всего лишь ловкий счетовод из Баварии. Это я к тому, что вашему супругу, чтобы обзавестись земельной собственностью, вовсе не обязательно иметь предков из соратников Готфрида Бульонского.
— Сеньор Галли, вы святой.
Банкир хрипло рассмеялся.
— Я прежде всего делец. И только что всучил вам, княгиня, кучу неоплаченных векселей и полуразвалившийся дом, за который никто не даст и флорина.
— А ещё вы подарили мне будущее. И спасли несколько жизней. Отправьте гонца в Парму. Пусть оформляют сделку на поместье Альбери.
На этом роман временно заканчивается! Ждем новых глав чудесного автора.
— Она сказала… — Голос Жанет затвердел, стал обезличено тусклым, — она сказала, что если он дорог мне, как я утверждаю, то единственный выкуп, который она согласна принять и который явится доказательством подлинности моих чувств, это моё имя и моё положение. Если я готова всем этим пожертвовать и назвать Геро своим мужем, то она, со своей стороны, готова раз и навсегда отступиться от своих прав и претензий. То есть, его свобода в обмен на моё… падение.
Кормилица ахнула и прикрыла рот рукой. Перл изобразил не то восторг, не то испуг, затем передумал и помрачнел. Лючия дёрнула за рукав брата, чтобы тот перевёл на итальянский сказанное Жанет. Клермон пытался выбрать между растерянностью и негодованием.
С одной стороны, даме, которой он служил с верностью паладина, грозят изгнание и позор, и он обязан вступиться за её честь, броситься в бой, наказать оскорбителя. А с другой стороны — кого наказать?
Первой опомнилась Мишель.
— Так прямо и сказала? – прошептала она. Жанет кивнула.
— Так и сказала. Я не ослышалась и ничего не перепутала. И Геро её тоже слышал. Потому и бросился из дома сломя голову, чтобы я не успела ответить. После этих её слов глаза всех присутствующих — глаза, которые прежде смущенно отводили, глаза, которые занимала игра пятен света, глаза, которые в спасительном неучастии и даже боязливо жмурились — обратились к Жанет в ожидании и восторге.
Жанет ощутила себя безрассудным военачальником, спартанским царем Леонидом, которому предстояло сделать выбор, отступить или вести своё маленькое войско к Фермопилам. Разумная осторожность, отступление, спасёт им всем жизнь, но вместе с тем окрасит эти преданные взгляды презрением.
Безрассудная храбрость, которая бросит их на мечи и копья врага, решением принять бой вызовет единодушный порыв одобрения. Ибо своим безрассудством, своей безоглядной дерзостью она выберет не только Геро, безродного и отверженного, она выберет их, мало чем от него отличных, пусть и обладающих потёртым родовым именем.
Своим безрассудством, заранее безнадежным выбором, Жанет подтвердит, что между ними, пусть формально госпожой и приближёнными, существует нечто гораздо более ценное, чем знаки на пергаменте и золотые обрезки в сундуке, что есть нечто высшее, нетленное, незамаранное суетой и тщеславием, своим выбором она подтвердит свою принадлежность не к сословию, а ко всему роду человеческому, к сообществу смертных, упорно отрицающих различия по цвету флага и по форме герба.
Она признает их изначальное единство, которое дарует жизнь и утверждает неподкупная смерть. Своем решением она пройдёт некую инициацию, испытание, бессмысленное на суетной земле, но определяющее где-то в запредельных сферах.
Геро был принят в их семью, как некогда украденный ребёнок, его родство подтвердили сразу же, без верительных грамот, ибо родство это определялось не кровью, а гармонией. Жанет тоже была частью этой семьи, которая возникла из общности душ, и малейшее отступничество послужило бы причиной разрушения этой семьи.
— И каким он был, твой ответ? – очень осторожно, даже вкрадчиво осведомился Перл. – Или каким бы он мог бы быть?
Жанет вдруг пришло в голову, что Геро метнулся прочь не из опасения услышать согласие, он боялся услышать её колебания и отказ. В неведении он оставлял себе смутную, исчезающую надежду. Принцесса крови не отказалась от него, не отвергла, не предала. Но грозные судии за столом такого великодушия себе не позволят.
Они ждут ответа. Жанет выпрямилась и взглянула так, как умеют смотреть только королевские дети.
— А ты как думаешь, шут?
Но Перл не унимался.
— Это означает «да»? Или «нет»?
— Да ты не смущайся, доченька, — вмешалась кормилица, — мы тебя заранее прощаем.
Катерина отвернулась. Липпо потупился.
— Да вы с ума сошли! – не выдержала Жанет. – За кого вы меня принимаете?
— За благородную даму, которая прежде всего руководствуется рассудком, — вежливо пояснил Липпо. – За даму, чье происхождение, имя и положение при дворе являются основополагающими в стиле поведения и решений принятых, во имя собственных интересов, а также ради сохранения благополучия людей близких и зависимых.
— Липпо, тебе не стыдно? Вот что ты несёшь? Каких ещё интересов?
— В том числе и наших, — пожал плечами лекарь. – Ибо наше положение находится в прямой зависимости от вашего положения при дворе. Если по какой-либо причине, в результате необдуманного поступка, решения, принятого под влиянием чувств, ваше положение пошатнётся, вы лишитесь королевской милости и даже отправитесь в изгнание, то и нам предстоит позаботиться о своём будущем и тоже отправиться в изгнание.
Жанет обвела своих приближенных торжествующим взглядом.
— Ну, если ваше благополучие, сытое и беззаботное существование зависит от моего положения, тогда готовьтесь. Вы все отправляетесь в изгнание.
На днях ей приснился сон. Она стояла на мосту, на узком, горбатом мостике под пропастью. Мостик был будто бы из камня, на высоких опорах, но изрядно потрёпанный временем, истонченный ветрами. Так как мост висел над бездонным провалом, то местонахождение переправы угадывалось с лёгкостью – скалистая гряда, цепляющая вершинами небо.
Что это за гряда? Где располагается? Имеет ли этот горный обломок имя на карте? Жанет не знала.
Случалось, что в снах Жанет угадывала очертания домов, расположение улиц, привязывая место действия грезы к определенной географической точке, даже если само название не складывалось в буквы. Память расставляла декорации из виденных прежде лиц и предметов.
Но в этом сне всё было чужим. Жанет могла бы предположить, что горные вершины — это размытое отражение Везувия, нависающего над Неаполем. Она частенько с детским и сладким страхом вглядывалась в его укутанную облаками вершину, такую обманчиво отрешённую. Временами этот вулкан выдыхал дымные струи, будто там, глубоко внизу, с адского котла сдвигали тяжелую крышку.
А суеверная Бити называла спящий вулкан вратами ада. Если подняться на его плоскую макушку, а затем спуститься в кратер, то попадешь прямиком к Церберу. Находились безумцы, желавшие эту легенду проверить.
Некоторые возвращались и отчаянно врали, что заглянули в огненное жерло, некоторые угрюмо молчали, а некоторые и вовсе не возвращались. Жанет слушала все эти небылицы с плохо скрываемым интересом. Признаться, что курящийся дымом Везувий и в самом деле манит своим смертоносным жерлом, как огненным цветок, было очень стыдно, ибо взрослой замужней даме, княгине уже не пристало занимать себя детскими сказками, но и любознательности природной ей было не унять.
Внутри дремлющей горы таилась губительная подземная сила. Когда-то это сила уже погубила немало жизней, укрыв горячим пеплом Помпеи и Геркуланум. Эта сила до сих пор там, земля под ногами изредка содрогается, а из-под земли доносится гул. И когда-нибудь эта сила вновь возжаждет кровавых жертв.
Бити говорила, что в Помпеях и Геркулануме погибли язычники, что Господь наказал их, позволив адским полчищам стечь на землю огненной слизью, а теперь в Италии проживают добрые христиане, и Господу вовсе незачем их наказывать. Жанет не стала ей возражать. Только подумала, что у Господа и помимо вулкана есть немало средств напомнить о себе грешникам.
В близость адского пламени, изображающего фонтан, она и верила, и не верила, но дремлющая гора внушала ей если не ужас, то благоговейный страх. И, как следствие, этот страх иногда облекался образами в снах.
Ей снился покрытый раскалёнными камнями склон, и она взбиралась по этому склону, старательно обходя самые большие, дымящиеся глыбы. Правда, если не неосторожности она всё же на них натыкалась, то камни оказывались не горячими, а прохладными, будто их заранее окатили морской водой.
Но по возвращении во Францию, эти сны прекратились. Она больше не взбиралась по пылающему склону.
Шевеление, изумленные взгляды.
— Если задаётесь вопросом, зачем знатной даме это понадобилось, объясняю, — зло проговорила Жанет. – Хотела вернуть свою собственность. И вернула.
— Зачем же ты уступила? – изумилась Мишель. – Толстяк сказал, что с ней только кучер был, и эта… бледная.
— Я не уступала. – Жанет закрыла глаза. – Он сам так решил. Геро так решил.
Снова шевеление, шепот.
— Нет! – крикнула Жанет. – Не смейте его обвинять. Он всех вас спас! И меня, и этот дом, и детей. Одна жизнь в обмен на десятки.
— Не преувеличивай, доченька, — возмутилась Мишель. – Ты эту худосочную наместницей сатаны выставляешь. Она…
— Она из рода Медичи, матушка! В её жилах течет кровь Козимо и Екатерины. Да и Мария Флорентийка недалеко ушла. Достаточно вспомнить, как она хладнокровно готовила отречение и смерть собственного сына. Людовик ещё жив и не свергнут благодаря сторожевому псу по имени Ришелье. А ещё ходят слухи, что никто иная, как сама августейшая королева-мать в компании с Гизами и Конде отправили Равальяка на улицу Ферронри. Заметьте, на следующий день после коронации. Кто-нибудь верит в подобные совпадения? Я – нет. Клотильда была, да и есть, очень близка с матерью. С одной стороны, она ненавидит мать, что совершенно естественно, ибо в королевских семьях ненависть чувство основополагающее, а с другой — почитает за образец. Хотела стать королевой, и стала. Хотела стать полновластной регентшей при малолетнем сыне? И стала. Даже дворец свой собственный, как центр иной силы, построила. И жизнь свою увековечила в образах греческих богинь. И Клотильда, как бы не выказывала публично свою заинтересованность во власти, одержима теми же страстями. Власть и ещё раз власть. Она будет прятаться в тени и носить вдовий плат, но будет править. И мстить. Она не отдаст приказ сжечь Лизиньи дотла, как поступил бы на её месте герцог Майеннский или тот же Ришелье во имя государственных интересов. Она будет выжидать. Терпения ей не занимать. Та же пресловутая выдержка Медичи. Екатерина долгих двадцать лет откладывала месть Диане де Пуатье. Клотильда тоже умеет ждать. Она сыграет в ложное смирение, если понадобится, она отступит, даже покается, если того требует интрига, а затем, когда враг успокоится, задремлет, нанесёт удар. Не один, это будет множество ударов, мелких, злокозненных. Атакой, натиском ей не победить, она это знает. Вот и будет действовать, как лазутчик, забивать колодцы чумным мясом. Будет сжимать кольца медленно, методично. И умереть не позволит. Это не в её интересах. Ей ни к чему приобретать пепелище, брать во владение свалку из трупов. Ей по нраву игра в долгую. Это затягивает и развлекает. Почему я всё это говорю? – Жанет смотрела прямо перед собой, на сложенные, увязанные в замок побелевшие пальцы.
– Я не оправдываюсь. Не обеляю поражение в битве с превосходящим противником. Я была готова ввязаться. Но затяжная война — это жертвы, это множество жертв. Это непредсказуемые последствия. Я могла действовать сгоряча, но Геро, он слишком хорошо её знает. Я должна была его остановить! Должна! Но как? Я сама предоставила ему право выбора. А пожертвовать собой — это тоже выбор.
— Ну уж выцарапать ей глаза тебе бы никто не помешал! – стукнула по столу Мишель. – И это твой выбор. Если уж есть выбор у него, и ты за этот выбор горой, если уж ты позволяешь ему отправляться к бывшей любовнице, то у тебя есть священное право повыдёргивать этой любовнице все космы.
Жанет помимо воли улыбнулась. На мгновение вообразила себя эти космы выдирающей. И, что уж себя обманывать, воображаемое ей понравилось.
— Это я упустила, каюсь, — прошептала она, разглядывая ногти.
Ногти были острые, ухоженные. Женское оружие, мастерство с благословения природы.
Мишель потянулась через стол и широкой ладонью взъерошила волосы молочной дочери, как делала это много лет назад, когда маленькая Жанет, ободрав коленку, напуганная шершнем, бежала к ней за утешением.
— Ничего, доченька, ничего, мы тоже много чего умеем, и ждать, и прикидываться и за дурня сходить. Мы люди маленькие, неученые, нам без хитрости никак. Неужто не обманем и мальчика нашего не вызволим? Она ведь почему такая самоуверенная и важная? Да потому что укорот ей никто не дал! Не наказал. А мы её укоротим. Уму разуму научим. По-нашему, по-простому. Капканы и ловушки она ставить будет! Ха, будто мы тех ловушек не видели, да в лесах королевских не браконьерствовали! Ты вон лекаря своего спроси. Пусть расскажет, как он от священной инквизиции бегал, да за нос её водил. А светлейший граф? Уж он-то поднаторел в плетении лестниц и наставлении рогов. Равных ему не сыщешь.
— Право же, милостивая государыня, вы меня смущаете, — вспыхнул Клермон. – Не так уж я и опытен. И подвиги мои вы преувеличиваете.
— А толстяка возьми! Это он с виду увалень да обжора, а как за шпагу возьмётся или… или за ум, так он ого-го какой хваткий да ловкий!
Перл, в отличии от Клермона, скромность за добродетель не держал.
— Да, я такой. На все руки мастер! Могу, если требуется, и умом, и языком… поразить.
Мишель бросила на него предостерегающий взгляд. Жанет вновь улыбнулась, затем поглубже вдохнула и решилась.
— Это еще не всё. Есть условие. Она мне его напоследок бросила. Как подачку, как мелочь нищему.
— Какое условие? – оживилась Мишель.
— Это условие, как своего рода выкуп. За его жизнь и свободу.
— Так дай ей, что она хочет! Чего ей понадобилось? Если само Лизиньи, так пусть забирает. – Мишель вздохнула. – Я, конечно, прижилась здесь, привыкла. Курочек вон развела. Уточек, гусей… Мельница вон заработала. Да и бес с ними! Неужто, доченька, ты мне другое не купишь? Да и зачем поместье? Уж больно возни много. То крыша прохудится, то погреб затопит, то сад морозом побьёт. А если не мороз, так разбойники да дезертиры. А ещё протопи все эти камины, да уголь запаси, да дрова. И рыбы эти… только жрут! А ну его, это Лизиньи, барская забава, отдавай его к чертям. Пусть подавится.
Жанет взглянула на нее с тоской.
— Нет, Лизиньи она не хочет. Она хочет… меня.
Повисла пауза. Каждый пытался, вероятно, открыть потаённый смысл, скрытый за этим странным условием.
— Съесть? – осторожно предположил Перл. – Это она зря. Отравится.
Воздух, загустевший от напряжения, стал заметно прозрачней. Жанет вновь не удержалась от улыбки.
— Перл, честное слово, если бы некая часть моего тела обладала смертоносными качествами мышьяка или ртутной соли, я бы, не колеблясь, этой частью пожертвовала.
— Есть у тебя такая часть! – объявил шут.
— Это какая же?
— Язык. Ты уже три четверти часа отравляешь нам слух своими жалобами, но ничего путного так и не сказала. Нам тут предлагают насладиться байками о злом духе, который тебе повстречался в заброшенной галерее Лувра. Этот дух тебя напугал. А так ты испугалась, как маленькая, глупая девочка. Этот дух тебя ещё и ограбил.
Жанет вздохнула.
— Хотелось бы мне, чтобы всё обстояло именно так, чтобы дух был изгнан ладаном и молитвой. Но моя сестрица не дух, и не привидение. Она из плоти и крови.
— И чего же эта кровь хочет?
— Она хочет, чтобы я вышла за него замуж.
— За кого? – растерялась кормилица. – Она что же жениха тебе подыскала? И давно её высочество балуется сводничеством?
— Недавно, — ответила Жанет. – Это её первое сватовство.
— Я что-то не понял, — снова вмешался Перл. – Какое сватовство? Какой жених?
По негодующе растерянному выражению на лице Клермона ясно, что он догадался. Липпо тоже понял, но смолчал. Да и Перл наверняка прикидывался тугодумом, продолжая разбавлять своей дурашливостью текущую в лёгкие горечь.
И Максимилиан тоже был вынужден лгать.
Он оказался последним, на кого отчаявшаяся Мария, несказанно удивленная косноязычием «дядюшки Пела» и заиканием Жанет, устремила опухшие от слёз глазки. И Максимилиан, передёрнув плечами, повертевшись, посопев, подтвердил всё сказанное.
— Ну да, уехал… ага, как раньше… далеко. И не реви! Не реви, мелюзга!
Потом взял девочку за руку и увел к фонтану с золотыми рыбками. Жанет была ему благодарна. Сил утешать она в себе не нашла. Она сама нуждалась в утешении. Поднялась к себе. Заперла дверь. Села. Сложила руки на коленях, сцепила пальцы.
Костяшки побелели, но боли она не чувствовала. Сидела, гордо вскинув голову, окостенев спиной. Глаза высохли и потемнели.
— Не время лить слёзы, чёртова незаконнорожденная принцесса Жанет, — сказала она тихо, но твёрдо. — Вам и прежде приходилось несладко. Вы и не такое переживали. И вы справлялись. Вы и сейчас справитесь, вы справитесь, незаконнорожденная принцесса Жанет, самозванка д’Анжу, княгиня Каррачиолли, вы справитесь.
Она закрыла глаза и несколько раз глубоко вдохнула. Она уже падала в этот омут, уже тонула. Уже смотрела на зелёное, тусклое солнце, стоя по щиколотки в мокром песке. В первый раз её вытащил Антонио, когда намокшее платье не позволило ей всплыть и вдохнуть. Тогда умер её ребёнок.
Во второй раз она смотрела на зелёное солнце, стоя на дне собственного отчаяния, когда пришла весть о гибели самого Антонио. Это зелёное солнце было только видением, но она пыталась его овеществить, направив маленькую шхуну в море. Надеялась на милосердие волн, которые, захлестнув, стащив с палубы, окрасят в сине-зелёную дымку живую вселенную.
Но волны её отвергли, а ветер пригнал шхуну к берегу. Зелёное солнце восходит вновь. Она снова на дне. Медленно тянутся к поверхности сорвавшиеся с губ пузырьки, осколки дыхания. Ступни погружаются в песок, сверху давит водяная толща.
Одежда не просто намокла, она уже вросла в дно, как древний корабельный остов с пробоиной, уже покрылась алчными, плотоядными моллюсками. Дыхание уже должно оборваться и вода жгучим, соляным раствором заполнить лёгкие, и солнце должно погаснуть.
Это тусклое, ущербное, зелёное солнце. Но она всё ещё на него смотрит, всё ещё дышит и всё ещё осознает. Она ещё может высвободиться и всплыть.
— Ну давай же, девочка! – слышит она насмешливый голос с итальянским акцентом.
Ругательство и хриплый смех. Это голос Антонио. Он держит её за шиворот и встряхивает, как котёнка.
– Ты помнишь, что я тебе говорил? Мне нужна такая, как ты. Мне нужна рыжая, дерзкая шалунья. Девочка – сорванец. И ему… ты тоже нужна. Мой корабль пошел ко дну. А он, в отличии от меня, жив. Пробоина выше ватерлинии, и корабль держится на плаву. Ты же помнишь, чем отличается кливер от брамселя? Так поспеши.
— Я помню, — прошептала она в ответ. И оттолкнулась, поплыла к зеленому солнцу.
Они не понимали, что происходит. Липпо, Мишель, Перл, Лючия, Клермон, Катерина. Все собрались за столом на террасе под виноградным сводом, уже в красно-жёлтых заплатах, как цыганский шатер. Они заняли привычные места.
Пустовало только два, по левую и правую руку от кормилицы, которая застыла во главе стола, как Мария Стюарт после оглашения приговора. Впервые на этом ристалище чревоугодия царили тишина и запустение.
Срубленный из дубовых досок массивный стол, не раз принимавший на свою узловатую широкую «спину» груз закусок, салатов, супов, пирогов и сладостей, был выскоблен и пуст, будто владельцы этого алтаря подверглись внезапному разорению или по причине болезни утратили аппетит.
За столом не было только Валентины, которая своими заботами и сказками отвлекала детей. Это не мешало ей быть где-то рядом, вмешиваться и присутствовать. Она откликнется и придет.
Нет тех двоих, этой пары, составившей такой удивительный, завораживающий мезальянс, дочери короля и безродного найдёныша, этих двух пилигримов, что явились с противоположных полюсов мира и заключили самый противоречивый союз. Они встретились и подарили этому миру непознанную прежде грань гармонии и баланса, придали хрупкой вселенской конструкции устойчивости, которой не доставало.
Это пустующее место за столом пугает. Это — как подпиленная свая, как извлечённый по неведению краеугольный камень, несущий вес церковного купола.
Жанет своё место заняла. Она возникла почти бесшумно, обогнула розовый куст, чуть шаркнула подошвой туфли по гравию, затем прошелестела юбкой, приближаясь. Клермон учтиво поднялся ей навстречу, исполняя протокол. Жанет поблагодарила взглядом. По-прежнему ни слова.
Она смотрела на образовавшуюся прореху, брешь, рану. Ткань бытия треснула и разошлась. Кормилица почему-то упорно усаживала их лицом друг к другу, по левую и правую руку от себя. Вовсе не из каких-то древних приличий, разлучая влюблённых, а напротив, уравнивая их в достоинстве.
Мишель, как хозяйка Лизиньи, как грозная владычица и государыня, всегда восседала во главе стола. Чем ближе гость к сеньору, тем выше и почётней его статус, там славней его имя и тем большей благосклонностью этот гость пользуется.
Жанет, невзирая на своё неоспоримое превосходство в происхождении, никогда не претендовала на место во главе. Напротив, она признавала старшинство и верховную власть кормилицы, охотно занимая место по правую руку. Когда в Лизиньи появился Геро, то очень скоро, в отсутствии Жанет, это место занял он по прямому указанию хозяйки.
И статус приближенного к «трону» был дарован не из мотива корысти, как если бы речь о фаворите особы королевской крови, как поступили бы из благоразумия при дворе мелкопоместного барона, желая через фаворита заслужить милость сеньора, а из подлинно сердечного мотива. Мишель не затрудняла себя лестью. Она признала Геро как равного своей молочной дочери, как ещё одного сына, который нуждается в заботе, как создание ценное не происхождением или местом при дворе, а степенью лучезарности души.
Она приблизила его к себе, как приближают светильник, чтобы разогнать тьму. Рядом с ним было светло. И обнаруживший себя пролом в их рядах, среди любимых и близких, в их семье, означал падение сумерек в ясный полдень.
Солнце в ясном полуденном небе подернулось зеленоватой тиной. «Похоже на совет осажденных» — подумала Жанет, занимая своё место рядом с Мишель.
Никто не произнёс ни слова. Жанет чувствовала на себе вопросительные взгляды. И не решалась начать.
Да и с чего начать? Признаться в том, что она самым позорным манером уступила своего возлюбленного на иллюзорное благополучие? Что она без сопротивления, без спора, без условий позволила его похитить? Что она его… предала?
Ни Перл, ни Клермон до сих пор не задали ни единого вопроса. Только глаза отводили. Молчание затягивалось. Первой нанесла удар или, напротив, смягчилась Мишель.
— Не окажет ли светлейшая княгиня милость своим покорным слугам и не объяснит ли им, ничтожным, что, собственно, происходит? Или участь тех людишек ничтожных пребывать в неведении?
Пребывание в замке д’Антрагов не прошло для нормандской крестьянки бесследно. Фраза звучала напыщенно, неуклюже, но цели своей соответствовала. Жанет вздрогнула.
Она вновь чувствовала взгляды. Не вопросительные — обвиняющие. Она предала не только Геро, она предала их всех. Вот она, цена привязанности знатной дамы — медный грош.
Появилась равная ей, с той же королевской составляющей в жилах, и они сговорились, как единокровные самки. Все прочие, иной породы, были признаны за уцененных. Ей хотелось крикнуть, что они ошибаются! Что это не так!
Она не развешивает определяющих ярлыков. Не определяет границ. Это обстоятельства. Это чертовы обстоятельства. Да, она растерялась. Она даже испугалась. Не сумела ответить, парировать удар. Оправдания такие жалкие. Этого презрения она заслуживает. Возможно, они учтут доводы рассудка, возможно, даже оправдают. Но… не простят.
Она останется для них той, что предала беззаветно любящее сердце, чистую душу и доверчивый взгляд. Она останется для них… королевской дочерью.
Мишель неожиданно смягчилась.
— Так что же, доченька? Что случилось? Толстяк ничего вразумительного не сказал. И граф твой… загадочно молчит. Мальчонка в слезах прибежал. И тоже ни слова. Это мой дом. Я имею право знать.
— Здесь была моя сестра, герцогиня Ангулемская, — с трудом произнесла Жанет. – Несколько недель она тайно проживала в доме отца Марво.
— А как же, к примеру, выбрать младенцу? – вновь вступил в разговор лекарь, протягивая Жанет чашку. Она машинально взяла и сделала глоток. – Младенец о бесхлопотном исходе не рассуждает. Он хочет есть, ему холодно, и он криком возвещает миру о своём выборе.
— Увы, младенец, по естественной неразумности своей, наивен. Он еще ничего не знает о том мире, куда попал, хотя уже изрядно испуган. Вряд ли новорожденные кричат от радости, когда делают первый вдох, кричат скорее от страха. Они бы и рады вернуться в исторгшую их заводь, да не могут. Им еще не объяснили, что единственный путь в ничто, в купель вечной тишины, безмолвия и покоя лежит через смерть. А затем, когда они подрастут, их начинают смертью пугать. Предъявляют зловонные катакомбы на кладбище Невинноубиенных. Какое уж там забвение! Бежать, спасаться и соглашаться на позор.
— Так я все же позволю себе повториться, — напомнил о себе Липпо, забирая опустевшую чашку. – Что в данном случае подпадает под определение «позор»?
Жанет взглянула на него, как на забредшего в приоткрытую дверь незнакомца. Глаза больные, погасшие.
— А в данном случае так сразу не определить, что достойно называться смертью, а что позором, — ответила она, — и то и другое может быть как первым, так и вторым.
— Например? – не унимался Липпо.
Он отставил подальше опустевшую чашку и сел на табурет, чтобы оказаться лицом к собеседнице. В иной обстановке его непринужденный выбор показался бы вопиющим нарушением этикета, — ему, безродному знахарю сесть без приглашения в присутствии благородной дамы, — но событийный помост, где они обменивались репликами, давно освободил их от предрассудков.
Разве Жанет сама не задавалась этим вопросом? Позор или смерть. Смерть или позор. Все произошло так быстро. Клотильда бросила ей условие и не позволила ответить. А Геро?
Он слышал её. Клотильда произнесла свой вердикт уже второпях, уже нагоняя его во дворе, но произнесла достаточно громко, с ударением и синтаксической расстановкой, чтобы не позволить кануть втуне. Он должен был слышать. Эти слова предназначались больше для него, чем для Жанет.
Клотильда намеревалась её обесценить, свести до нуля. Что ей выкуп? Нет, она не возьмет ни золота, ни акций. Она выше этих даров Маммоны, этих атрибутов язычества. Она знает, что доставшееся ей сокровище, бесценная душа, любящее сердце, стоит гораздо больше.
Возможно, эта цена прописана где-то в священных книгах, но ей, Жанет, появившейся на свет как результат сделки «алчной самки» и сластолюбца Генриха, постичь этих высот духа не дано. Она пытается выкупить свою любовь за презренное металл. Как же она ничтожна, эта богатенькая вдова!
И пусть Геро посмотрит на эту торговку, скупщицу живого товара. Вот оно, её истинное лицо. Золота она не жалеет. А если спросить с неё кое-что более ценное, чем золото?
Её собственное жизнь? Её имя? Её удобное, теплое лежбище в сложившейся иерархии?
Вот тут она и лишилась дара речи. Оцепенела. Не кинулась с криком «да, да, я согласна». Не попыталась возразить или задать вопрос. Время у неё было.
Она вполне успела бы пересечь двор или приказать своим прихвостням стащить кучера с козел. Мальчишка же успел. И добежал, и сказал, и плюнул. И она застыла на пороге.
Пусть она застыла от изумления, пусть не сумела принять этот абсурд, пусть даже лишилась памяти и чувств. Понять это легко. Решение не из простых.
Генриху Наваррскому его переход в католичество тоже дался нелегко. За очередное отступничество он вознаградил себя целым Парижем. А тут за отступничество и добровольную опалу предлагают одну единственную жизнь.
Есть причина сомневаться. Однако, любящей женщине сомневаться не положено. Она должна вдохнуть из флакона пряный аромат и отправиться вслед за возлюбленным. Так, во всяком случае, поступила бы какая-нибудь Брунгильда.
Но она не явилась ни на следующий день, ни неделю спустя. Потому что ещё не выбрала. Потому что всё ещё примеряла к себе позор. Потому что она… слаба.
Вот что должен был увидеть Геро – её отступничество. Она его предала. Она, та, которой он верил, та, которую он любил, та, которая обещала, что каждый его рассвет будет счастливым. Она испугалась и отреклась.
Мадлен потеряла всего лишь тесную комнату в родительском доме, а Жанет потеряет особняк в квартале Маре и апартаменты в Лувре. Более того, она попросту перестанет существовать. Её имя вычеркнут из реестра избранных.
Бедный, бедный её возлюбленный. Бедное его сердце. Она всё-таки не должна была заставлять его ждать так долго. Ждать и сомневаться. Потому что решение давно принято.
Пожалуй, она приняла его даже раньше, чем Клотильда облекла условие в слова. Это решение давно топталось у порога её сознания, прикидываясь робким намерением. Ничего не поделаешь, она женщина, и мечты её предсказуемо суетны.
«Замужняя заботится о мирском, как угодить мужу».
Да, заботы её далеки от предвечных и поднебесных. Она желает угождать мужу. И она делала это, не оглашая постигшее счастье именем «замужество».
Она подчинялась главенствующим предрассудкам. Она не спорила и не бросала ханжам и блюстителям сословной морали дерзкие обвинения. Своё счастье она отстаивала в тишине, укрывая это счастье от пересудов и любопытства.
Со временем она рассчитывала уговорить Геро покинуть страну или, по крайней мере, переехать от Парижа ещё дальше, в глухие леса Анжу или Бретани. Вряд ли любопытство короля и придворных, занятых честолюбивыми играми, помешало бы им пребывать в счастливом, провинциальном забвении.
Жанет трезво оценивала щепетильность и упрямство возлюбленного. Принять жертву её добровольного затворничества, добровольной опалы он согласится не скоро. Будет отчаянно сопротивляться, полагая себя виновником неисчислимых бед.
Он и без всяких бед считает себя виновным, недостойным, даже проклятым, а если придется стать ещё и виновником её «позора».
Жанет не рассчитывала торопиться.
Она бы действовала неспеша, мелкими уступками и шажками, с дипломатией любви и доверия. Возможно, пришлось бы прибегнуть к кое-каким хитростям. Так на то она и женщина, изменчивая, вкрадчивая богиня Луны.
Она бы и действовала с лунной нежностью, увлекала бы, как бледная Селена увлекает поэтов. У неё бы получилось. Без трагедий и разрушений.
Но чертова сестрица явилась так не вовремя. Взорвалась, как набитая порохом петарда.
Вместо осторожного и бесшумного подкопа под стену подложили дымящийся бочонок, и во все стороны полетели острые камни. И Геро сейчас изранен этими камнями. И раны его кровоточат. Он не понимает, почему она до сих пор не попыталась перевязать эти раны. Садясь в карету, он даже не оглянулся.
Кого он приговорил? Её? За медлительность и молчание? Или себя? За безусловную покорность? Сможет ли он простить ей это молчание?
Она стояла на пороге дома и даже не попыталась его остановить. Молча смотрела, как его уводят.
Тот взрыв, засыпавший осколками, в самом деле её ошеломил. И она, что уж тут скрытничать, она испугалась. Шарахнулась от перемен, которые вдруг случились. Она разменивала эти перемены по монетке, выуживала и осторожно тратила, а ей на голову вдруг перевернули лопающийся кошелёк. Она не успела ни ладони подставить, ни заслониться.
А тут ещё Максимилиан. Едва удалось уговорить его вернуться в Лизиньи. Хмурый и отчуждённый, он заявил, что лучше ему уйти, вернуться в Париж к беспризорным собратьям, ибо там ему самое место, там его не бросят, не предадут. Жанет боялась, что мальчик и в самом деле сбежит, что утром его не окажется в комнате. Но Максимилиан остался.
Мария плакала всю ночь, и он не решился её покинуть. Хнычущая мелюзга вновь нуждалась в его покровительстве. А потом им всем пришлось лгать, придумывать очередную историю про путешествия и дальние страны.
— Тогда почему ты винишь себя?
— Потому что сделала это по слабости своей, по неосторожности. Потому что веры моей не хватило. Когда вера слабеет, душой завладевает дьявол. Я не христианская великомученика, не святая Агата и не Цецилия Римская. Я всего лишь жалкое порождение этого города, без надежды и будущего.
Геро вздохнул. Судить он не смел. Да и не за что было судить.
— Это не ты, — произнес он тихо. – Это Рене Аджани, она видела меня, уже после… «смерти». С этим свидетельством прочие доказательства стали косвенными. Я сам повёл себя неосторожно.
Анастази ничего не знала о странном порыве её высочества удочерить Марию. Краткую повесть она выслушала в молчаливом изумлении.
Стечение обстоятельств. Геро предпочитал усматривать в этом судьбоносное вмешательство. Рок, фатум. Так было сказано и записано в книге судеб. Анастази вдруг приободрилась. Со скамьи оправданных она переместилась к свидетельской трибуне.
— Но зачем, Геро? Зачем?
— Что зачем? – Этот вопрос стал его утомлять.
— Зачем ты вернулся? Я знаю, ты сделал это добровольно.
Добровольно? Он взглянул на бледное, неподвижное лицо. Волосы разметались, глаза – тлеющие угли. В самом деле не понимает?
— Разве не бывает так, что осуждённый поднимается на эшафот, лишь сопровождаемый священником, без стражников, без цепей, без тычка в спину и окрика, и на колени опускается перед плахой, будто признание готов произнести, а не умереть? По-твоему, он делает это добровольно? Он всего лишь избавляет и себя, и зрителей от некрасивой, тягостной возни.
— Но Жанет могла тебе помочь! Она не Мадлен!
— Я не хочу, чтобы она мне помогала. И прятаться… не хочу.
— Но…
— Она всё ещё пыталась.
— Я никогда не подвергну опасности тех, кого люблю, — тихо и твердо проговорил Геро. – Я сам это выбрал и сам решил. Я не могу защитить их… по-другому.
Анастази села рядом и взяла его руку.
— Что теперь? Что будет?
Он пожал плечами.
— Не взваливай на меня эту ношу… сейчас. Как быть… что делать… что будет. Я не знаю. Что-нибудь да будет. Что-нибудь всегда происходит. По-твоему, я должен был вовлечь Жанет в эту войну? Сделать её уязвимой? Ты лучше меня знаешь, на что способна твоя… принцесса. Самолюбие ранено, покорёжено, обожжено. Ей не так нужен я, как месть. Она как тот скупец, обнаруживший пропажу давно забытой и ненужной вещи и объявивший эту вещь бесценной. Он нанимает сыщиков и подкупает судейских, чтобы эту вещь вернуть, чтобы вновь ощутить радость владения. А затем упрятать эту вещь в сундук и оставить догнивать. Этому скупцу и дела нет, что вещь могла бы кого-то порадовать, удивить или согреть, что для самого владельца эта вещь давно утратила привлекательность, что он обрекает эту вещь на забвение и тлен.
— Не называй себя вещью, — буркнула Анастази. – Ты не вещь.
— А кто я? Кто я сейчас? Каждый из нас либо вещь, либо покупатель, купец или товар. Я вещь, я уже родился вещью, меня выбросили, как ворованный излишек. И таких, как я, большинство. Законодательно всеми нами владеет король, но он не в силах уследить за столь многочисленной собственностью, поэтому есть менее значимые владельцы. И вещи делятся по рангам, ценам и категориям. Вот я вещь редкая, незаурядная и даже престижная. Утратить такую вещь для владельца позорное фиаско. Такую вещь надо вернуть. И сделать это любой ценой. Самой неоправданной и кровавой. Или затеять войну. Совершить преступление. А тут ещё… другая женщина. Соперница. И заметь, счастливая соперница. Кто стерпит такое? Кто простит? Ты веришь в её милосердие, её христианскую терпимость?
Анастази качнула головой.
— Вот и я… не поверил. Да, я мог бы остаться. Она предлагала мне выбор. Уподобиться рыбе, которая проглотила крючок, но плавает, ничего не подозревая. Удилище длинное, отпускает несчастную рыбу до самого дня. А рыба начинает выбирать нить, тянуть, и крючок раздирает рыбе гортань. Рыбак немного ослабит хватку, чтобы рыба не дёргалась, что не сорвалась ценой развороченной глотки, позволит снова нырнуть, поводит добычу, даже успокоит её, а потом дёрнет. Снова дёрнет, и стальной крюк вонзится глубже. Вот что она хотела, когда предлагала мне остаться и время от времени выплачивать дань, крюк и бесконечную шелковую нить, которая будет разматываться, убеждая рыбину в иллюзии выбора.
— Но Жанет…
— Ты опять хочешь повторить, что Жанет не Мадлен. Я уже ответил. Не имеет значения, кто она, богата или богата. Она женщина, которую я люблю, женщина, которая будет страдать, и страдать по моей вине, женщина, чья жизнь обрушится, обратится в пыль.
— А если она… — вновь сделала попытку Анастази, — если она приедет?
Геро взглянул на неё с искренним недоумением.
— Куда приедет?
— Сюда.
— Зачем? – Геро задал вопрос с кристальным первородным невежеством.
— Дельфина не отказала себе в удовольствие поведать мне об условии, которое изобрела герцогиня. Ты получишь свободу, если Жанет… если Жанет согласится обвенчаться с тобой. Приговорённому даруют жизнь, если его помилует женщина. Вероятно, её высочеству припомнился этот старинный обычай.
— И со свойственной ей изобретательностью обратила его в утончённое мучительство, — ответил Геро.
— А если Жанет тоже вспомнит этот обычай?
Геро покосился на неё с тем благоговейным ужасом, с каким взирают на умалишенных.
— Это… невозможно, — с трудом выговорил он.
И зажмурился. Сжался от подреберной боли. Он только что признал за своей возлюбленной право на предательство.
— Выбор есть всегда. – Жанет не заметила, как произнесла эти слова вслух. – По крайней мере, выбор между позором и смертью. Собственно, никакого другого выбора и не существует. Позор или смерть. Третьего не дано.
— А что при данных обстоятельствах подпадает под определение «смерть»? – задал вопрос Липпо, размешивая в фарфоровой чашке медовый настой черного тмина.
Жанет сидела, скорчившись, поджав ноги под укрывший её дорожным плащ. Плащ был на лисьем меху, тёплый, даже преждевременный, учитывая золотистый, сентябрьский обман, усыпляющий зимние страхи, и комната жарко натоплена, и ступни обласканы нитью ангоры.
Но ей по-прежнему холодно. Она свернулась в настороженный кошачий узел на кровати в доме Липпо, там, где её возлюбленный выбирал между тягостным пробуждением и туманным покоем. Кровать пребывала в древесной наготе, постель сожжена. Лючия покрыла скрипучее днище старым тюфяком.
Жанет пыталась согреться, как утомленная уличным скитанием домашняя кошка. На этом куске дерюги, после грохота и смрада улицы, она чувствовала себя дома.
— Смерть, если разобраться, и есть самый благополучный исход, — продолжала она, будто не замечая сказанного Липпо. – Нам с детства предлагают её как самую бесхлопотную alternatus. Конечно, есть вероятность немного помучиться, пострадать от голода или жажды, заплатить небольшой телесный аванс, зато после непродолжительных трудов бесчувственная эйфория. Но мы всегда выбираем позор. Почему?
Он за временем не следил. Ему было всё равно. Несколько дней назад она всё же пыталась.
Геро не удивился. Он ждал. Удивлялся он промедлению и нерешительности. Что это с ней?
Зачем было затевать это долговременное беспокойство, подвергать себя ограничениям, урезать самолюбие до проживания в ветхом, бедном жилище, прятаться, выслеживать, выжидать, в конце концов, заполучить желаемое — и не воспользоваться этим желаемым?
Это всё равно, как если бы кладоискатель, посвятивший целую жизнь поискам сокровищницы тамплиеров, откопав сундук, полюбовался бы его содержимым, а затем закопал бы его там, где нашел, не взяв на будущее даже монетки. Зачем его привезли?
Если он ей необходим в прежнем статусе, то пусть берёт. Упорствовать он не станет. Те времена прошли.
Если она пытается их вернуть, остановить время, то вряд ли у неё получится.
Слишком многое изменилось. Того, что было, той одуряюще кровавой схватки с разбитыми зеркалами и порванными связками он уже не предложит. Он другой. С чем ей придётся смириться. Пусть пользуется тем, что есть.
Однажды она пыталась. Играла в прошлое. Шла привычной дорогой. Щелкнул замок.
Он усмехнулся. Всё-таки пришла. Он узнал холодноватый запах её духов, когда она села на край постели, и с готовностью к ней повернулся. Чего изволите…
Он не юный Бернар Клервосский, чтобы в ответ на хозяйское благоволение кричать: «Воры!»
Он исполнительный, благонадёжный подданный. Он всегда платит по счетам. Она прикасалась к нему, будто к незнакомцу, будто не то обозналась, не то заблудилась. Искала одно, а нашла другое. Он узнавал привычные жесты, даже предугадывал. Оказывается, не забыл.
Знал, как ей нравится, и с чего она всегда начинает. Ему и тогда полагалось выжидать, прислушиваться и следить, действовать с приличествующей деликатностью в унисон, подыгрывать, а не играть самостоятельно. Вот сейчас она тронет его колено, проведет рукой по бедру.
Это не ласка, и не средство для достижения телесной воли, это хозяйская атрибутика. И ласкает она не его, а себя. Ей нравится его трогать, ощущать его присутствие и податливость. Она пришла в свою сокровищницу, чтобы запустить руку в сундук, зачерпнуть горсть тяжелых, с профилем, монет и медленно ссыпать их обратно, наслаждаясь мелодичным перезвоном. Затем вновь зачерпнуть и так же медленно рассыпать.
Вероятно, трогать живое тело приятней, чем холодный металл. Она целует его в губы. Он вовсе не лежит, как мёртвый. Он отвечает. Ему и стараться не приходится. Это тело. Но ей чего-то не хватает. Она ласкает его настойчивей, с каким-то надрывом, или даже с мольбой. Он и тут ей содействует. Отвечает.
Пусть будет видимость страсти. Тело и с этим справится. За лето его избаловали и заласкали. Его тело стало… слишком чувствительным. Отзывчивым.
Вот пусть и расплачивается.
Но что-то происходит. Она вдруг вскакивает, торопливо одевается. Он в растерянности. Что он сделал не так? Он же всё помнит, знает всю последовательность. Чем она недовольна? Она не объясняет. Хлопает дверью.
Некоторое время он ждёт. Вернётся? С рассветом он засыпает. В его спальню она не возвращается. А затем эти проклятья в галерее. Она кричит на него. Она в ярости, до синюшной, предсмертной бледности. За что?
Он не понимает. Всё-таки замок. А как же проклятья? Она пожелала ему исчезнуть.
Уже передумала. Геро не взглянул в сторону скользнувшей тени. Как же это утомительно, даже для мертвеца. Она выжидала эти два дня, уповая на… что?
Он так и не понял. Может быть, сейчас объяснит. Он покосился без всякого интереса. Чего она там стоит? Новая неожиданная грань безумия? Робость? Застенчивость? Ах, всё это уже было.
Она рядится в истлевшие тряпки, как нищенствующая вдова, достаёт со дна сундука давно вышедшее из моды платье в неоправданной надежде, что жалкой уловки никто не заметит. Тщетная попытка.
Тёмный силуэт на фоне стены. Слишком размытый, чтобы опознать. Да и нужно ли? Это может быть… Геро сел и взглянул более пристально.
— Нази?
Как неосторожно с его стороны! Произнёс имя вслух. Тень шевельнулась, приблизилась. В лунной прорези знакомые черты. Тёмная прядь поверх выступающей скулы.
— Нази.
Он повторил имя со вздохом облегчения. Анастази молчала. Смотрела с недоверием и печалью. А он… Он чувствовал вину. Потому отвернулся.
— Зачем? – спросила она.
Он вздрогнул. Голос больной и сиплый. Так шепчет выбившийся из сил пророк, несчастная Кассандра в догорающей Трое.
— Зачем ты это сделал?
Он дёрнулся. Она тоже пришла его обвинять.
— Что сделал? – Это прозвучало зло и отрывисто.
— Зачем вернулся? Чего испугался?
Он чувствовал досаду. Почему они не понимают? Это же так просто.
— А у меня был выбор?
— Конечно! – Она ответила слишком поспешно. Будто готовилась заранее. – У тебя был выбор.
Он чувствовал уже не досаду. Злость.
— И каков же он, этот выбор? Сделать их всех заложниками?
— Нет. Сражаться за любовь и свободу.
В лунном свете он видел её лицо. Луч был узким, подпиленным оконной рамой, искривлённым, но хватким, чтобы выскоблить от мрака скулы и подбородок. Волосы она впервые не убрала в тугой, тянущий узел. Они обрушились, как последний рубеж обороны.
Геро представил её руки, худые, жилистые, чаще безжалостные, которые вдруг ослабели под бессмысленным действием. Анастази осталась в тёмной, лунной клетке, как уличённый грешник под осуждающим оком.
Она упала на колени. Он дёрнулся было к ней, принимая это движение за обморок. Но она вдруг сказала:
— Это я виновата.
Он застыл. Голос звучал металлически, как провернувшийся рычажок.
— Виновата? В чем?
— Это я… я тебя нашла.
Геро не отвечал. Он ждал этих признаний. Это мог быть самооговор. Слова не ранили. Даже если так. Намеренно? Из корысти? Спрашивать не хотелось.
— А ты искала? – Он спросил, потому то она ждала. Ему предписывался этот вопрос, как инквизитору.
— Я нашла тебя в Лизиньи.
Спросить её о причинах?
— Тебя заставили?
— Нет! – Она испугана. – Никто меня не заставлял. Я сама.
Сама? Сама! По собственной воле.
— Нет! Нет! Я не предавала тебя. Это была тайна. Это безумие, безрассудство. Я знаю. Но я… не могла больше. Я должна была тебя увидеть, убедиться, увериться, что ты там, что ты есть. Ты не выдумка, не мечта и не блажь. Ты есть… Я должна была доказать себе, что есть смысл… что весь этот проклятый мир, эта жизнь… что они оправданы. Это не жестокое, картинное представление для одного, единственного зрителя. Это оправданное бедствие. Прости меня. Я пряталась и смотрела. Ты разговаривал с тем мальчиком, Максимилианом. Жанет ничего не знает. Я не посмела признаться, нарушила данное ей слово. Если бы я призналась…
Закрыла лицо руками.
Липпо говорил, что при всей его врачебной самоуверенности был близок к отчаянию. Впервые смерть вступила на ристалище, как несокрушимый соперник, рыцарь в доспехах, которому его соперник может противопоставить лишь кожаный нагрудник да лёгкий меч. И вдруг этого рыцаря, эту стальную башню, кто-то отозвал. Кто-то сыграл «отбой» на детской дудочке, и конь под рыцарем зашатался. Кто сыграл тот «отбой»?
Кто вывел простенькую мелодию из нескольких нот? Детская вера. Тихий шепот девочки в темноте, первая строчка её ежевечерней баллады о возращении.
Сюжеты каждый раз уходили в иные петли, а вот первая строчка всегда была одной и той же: когда папа вернётся… И он вернулся, потому что не мог её подвести. Что бы случилось с ней, с её сердцем, с её душой, если бы первая её надежда на Господа была попрана?
Первая детская надежда, обращённая к миру, бесценное детское доверие, бескорыстная, безусловная любовь, с которой душа вступает в этот мир.
Прошёл бы год, два. По укоренившейся привычке она бы ещё шептала свою балладу, добавляла бы к ней новые катрены, так же по привычке смотрела бы в окно, прислушивалась бы к голосам. Каждый всадник, вывернувший из-за угла, по-прежнему волновал бы её воображение. Она вглядывалась бы в укрытое капюшоном лицо и бежала бы вниз, но сердце уже не билось бы в радостном предвкушении, каким она жила прежде, и постигшее её очередное разочарование не имело бы того горького, разъедающего вкуса, который не могла перебить даже засахаренная груша.
Этот вкус разочарования стал бы ей привычен. Спустя ещё пару лет стук в дверь вызывал бы только усталый вздох. Гостю непременно понадобится кувшин с водой или винная кружка. Гость останется к ужину, а ей придется помогать Наннет на кухне.
Бабушка опять будет ворчать и тыкать в спину сухими, негнущимися пальцами. К окну она и вовсе уже не подходит. Не на что там смотреть. И ждать некого.
А ещё некоторое время спустя она и вовсе его возненавидит, отца-предателя, укравшего надежду. Если она и будет мечтать о встрече, то для того, чтобы ответить жестоким неузнаванием, проклятием и плевком.
Бабка Рене и Наннет знают о его смерти, но Рене не обмолвится из той же мстительности, а Наннет по простоте и невежеству забудет, что некогда солгала. А Мария будет проклинать и ждать, пока смерть, сжалившись, не избавит её и от того и другого.
Вот так же и он, по детскому невежеству своему, был близок к хуле на мать. Он ничего не знал о ней и винил во всем. Он винил бы её до сих пор, если бы отец Мартин не научил его прощать, если бы он сам, глядя однажды на Мадлен, сгорбившуюся за пяльцами, работой, позволявшей им оплачивать скудный ужин, не подумал, что его мать, возможно, постигла та же участь.
Она могла полюбить, могла быть изгнана и отвергнута. Возможно, и она с той же кротостью носила под сердцем незаконного ребёнка, уповая лишь на милость Господню. Она могла умереть при родах, могла быть заточена в монастырь, могла быть разлучена с новорожденным чужой волей.
Он не вправе её судить. Она была всего лишь женщиной во враждебном мире. Вот и Жанет он не вправе судить. Она такая же женщина во враждебном мире, который обращен к ней ликом ненависти и страха.
Чтобы противостоять этому миру, если не одержать победу, а, по крайней мере, выжить в дарованной Богом целостности женщине придётся обрести силу богини, уравняться в своей дерзости с Артемидой, в изворотливости с Гекатой, в мудрости – с Афиной.
Задача, разрешимая лишь на страницах «Метаморфоз», где героиню встречает мудрый старец или крылатая посланница, чтобы вручить ей ключи от горной сокровищницы. В мире земном, смертном, грязном, в язвах и струпьях, подобные чудеса не предусмотрены. В мире земном действия обусловлены предрассудками, более весомыми, чем законы.
Жанет не нарушит закон, если выберет его, безродного, она никого не обездолит и не ранит, она всего лишь возразит, вступит в спор с многоголосым хором, выводящим в унисон вечный псалом. Жанет не покачнёт государственных устоев, не покусится на трон, не нарушит границ, она всего лишь осмелится сделать выбор.
Некогда свой выбор сделала Мадлен. Выбор между сытым, вялотекущим страданием и возлюбленным. Ей было очень страшно. Она была совсем девочкой, робкой, невежественной. Для неё вся необъятность мира сводилась к очертаниям тесного, пропахшего лежалым старьем дома, и сотне шагов до ближайшей церкви. Шагнуть за порог без позволения матери равнялось для неё прыжку с Нового моста.
И все же она решилась. Она сделала шаг, стоившей ей жизни.
Жанет сейчас стоит у того же порога. Её мир не ограничен стенами старого, в потеках сырости, дома. Напротив, её мир огромен. Он пёстр, цветист, сверкает, переливается.
Её мир — это огромный, светящийся изнутри шар, такой же безупречно прекрасный, хрупкий и драгоценный, как изготовленный из венецианского стекла дубликат, мир, с нанесенными на его поверхности морями и континентами.
Этот великолепный глобус, по слухам, хранится в кабинете Филиппа Габсбурга, взирающего на эту копию с небрежностью владыки. Одно неосторожное движение, взмах могут погубить артефакт. Таким же уязвимым, при всей его грандиозности, становится мир Жанет. Разрушается одним неловким движением, одним непредусмотренным поворотом.
Стекленный шар пойдёт трещинами, если Жанет попытается замедлить его вращение или раскрутить в обратную сторону. За неосторожный шаг её тоже ждёт гибель.
В отличии от затхлой обители Мадлен, пропахшей ладаном и похлёбкой, мир Жанет — это огненная карусель, которая не остановится и не позволит оглянуться. Эта карусель будет вращаться под звуки скрипок и звон бокалов, будет окатывать благоуханным ветром и взрывами хохота. У Жанет есть из чего выбирать.
Геро вздохнул. Как бы он себя не уговаривал, боль остается. Надежда остаётся. Герцогиня права. Он приходит к этому окну ждать. Он надеется.
На чудо, на освобождение. Надеется, что Жанет выберет… его. И вопреки всем аргументам, всем оправдательным речам, всем великодушным жестам он не сможет её простить.
Это страдает тот маленький, не разумный, нерассуждающий сирота, которым он был когда-то, тот покинутый ребёнок, мечтающий бросить обвинение в лицо матери.
«Предательница!» Вот что он ответит Жанет, если когда-нибудь её встретит… если встретит…
За окном сумерки. Густеют, наливаются. Уже не разглядеть ни устья, ни истоков. День великодушно иссяк. А ночь милосердно набросила покрывало, будто слепотой временно одарила. Не смотри, побудь блаженным слепцом.
Тьма — всё равно что повязка на рану, позволяет ранам остыть и подсохнуть. В сумерках Геро вернулся к себе.
Двери не заперты. Любен встретил вопросительным, укоряющим взглядом.
— Ужин, сударь.
Геро мотнул головой.
— Не хочу.
Вошел в спальню, лёг, не раздеваясь. Если герцогиня пожелает, пусть раздевает его сама. Он мешать не будет.
Маслянистый, округлый перекат. Механизм смазывали, ригель отходит без заминки, плавно. Она всё-таки решилась.
Два дня назад она кричала на него, там, у окна, проклинала. И после не показывалась. Он даже не знал, в замке она или отправилась в Париж.
Не прислушивался, Любену вопросы не задавал. Жюльмет, как старая, преданная собака, едва о ноги не тёрлась, но он и её словом не удостоил, чего невольно стыдился. Накануне доносился какой-то шум, ржание, стук колес, голоса. Но это мог быть и гонец, и поставщик, и незваный гость.
Жилище знатного сеньора или благородной дамы — всё равно, что возведенный из камня муравейник. Всегда происходит некоторое шевеление, даже при наведённых запретах и строгостях. Жизнь течёт, как кровь под тугой повязкой.
Вот так же мягко она говорила и тогда, когда сжигала на его обнажённом теле рисунки дочери. Он тогда тоже не был связан. И цепи его не держали. Он мог подняться. Мог даже бежать.
Но не шевелился. Он видел тени, слышал их угрожающий шелест. Их язык был иным, с противоположным стилистическим рядом, они трудились под ухом верными, дотошными толмачами, перекладывая дипломатический изыск на палаческий говор. Неволя бывает и такой, без цепей.
Пожалуй, это и есть истинная неволя, подлинное, без примесей, рабство. Когда ни оков, ни верёвок, а двинуться не можешь. Его держал страх. Не за себя.
За себя он никогда не боялся. Собственная жизнь не такая уж ценность. Она даруется Богом и по Его же воле будет изъята. Есть другие жизни, те, за которые он в ответе. Есть долг, есть любовь. Тем долгом он и повязан.
Когда горели рисунки, сыпались обугленными уголками, он защищал не только Марию, он защищал Жанет. Защищал неосознанно, почти инстинктивно, как, наверно, защищал бы оказавшуюся рядом с Марией соседскую девчонку, если бы случился пожар или обрушилась крыша. Жанет была в тот вечер такой неосторожной девчонкой.
Ей не было до него никакого дела, она его не знала. Заглянула из любопытства. Собственно, и ему до неё не было дела. Была только досада, и немного раздражения.
Ещё одно свалившееся на него несчастье, ещё один острый камешек в дырявом ботинке. Он хотел от неё избавиться, от любопытной и назойливой зрительницы.
Как же он хотел избавиться! Он даже прикинул, сможет ли вышибить дверь. А затем хватить незваную гостью за шиворот и вытолкать. С дверью он бы не совладал, она была из крепкого дуба, толщиной в руку. А та, что в спальне, и вовсе как крепостной вал. Наделал бы шуму и покалечился.
Он бы и в окно её выкинул, эту искательницу приключений, не будь на окнах решётки. Ему было всё равно, кто она, та самая принцесса д’Анжу или дочь вице-короля Неаполя. Это был враг. Опасный своим неведением, своим неуместным порывом.
И всё же он её защищал. Впрочем, о ней он не думал. Он думал о дочери. Воображать, что сделает Клотильда, обнаружив в покоях фаворита, — её фаворита! Её собственности! –другую женщину, ему не хотелось.
Если бы не приступ мигрени, он бы её возненавидел, эту гостью. Пожалуй, он едва ли не впервые позволил себе думать об этом, о том вечере, первой встрече, об удивительном, неправдоподобном стечении обстоятельств. Как такое могло случиться?
Жанет, как призрак, просочилась сквозь стены.
Таким могуществом обладали только великие волшебницы в древних сагах. Земной женщине это не под силу. Но у неё получилось. Она прошла, как Тесей по лабиринту. Только Минотавр оказался таким… таким жалким.
Геро тряхнул головой, чтобы отогнать видение. Оно было отвратительным, стыдным, каким-то грызущим, будто оголодавший лисёнок за пазухой, и в то же время… в то же время таким… утешающим, как посланный под утро исцеляющий сон. В том видении была Жанет, были её руки, её первые прикосновения.
Она не оттолкнула, не перешагнула с брезгливой осторожностью. Она гладила его волосы. Её прохладная рука на веках разгоняла слепящий жар. Он как будто заблудился в грозу, перепутал небо и землю, а её рука служила маяком, крошечным костерком в ночи, разведенным на далекой башенке. Кто знает, справился бы он тогда, без неё…
Возможно, обезумев от боли, искал бы спасения в омуте забвения, вновь раздробив зеркало или отодрав узкую щепку, искал бы под кожей тонкие вены и уже для верности кромсал бы их в лоскуты, в нежизнеспособные нити, а потом лежал бы и слушал, как замедляется сердце, как далёкий колокольный звон становится оглушительным. В последний миг проклял бы себя за слабость, пополз бы к двери, чтобы позвать на помощь, сам бы искал жгут, чтобы перетянуть, остановить…
Но было бы поздно. Нази нашла бы его мёртвым в расползшейся, багровой луже.
Но рядом с ним оказалась любопытная гостья. А потом эта гостья целовала его в парке, ехала к нему через заснеженный лес, являлась среди ночи под ненавистной личиной. Она всё делала наоборот, разрушала и опровергала. Он не понимал, она объясняла. Он не верил, она доказывала. Он умирал, она воскрешала.
Теперь он ждёт, она… Ничего он не ждёт. Оно неподъемно, это последнее условие. Ей не справиться. Даже ей…
Он её не винит. Винит? Да кто бы посмел? Разве он винит свою мать?
В очень ранней юности, когда пришло осознание неполноценности существования, обделённости в имени, в происхождении, он испытывал нечто похожее на враждебность. Он даже воображал эту женщину, которую когда-нибудь встретит и которой выскажет свои упреки.
В нем жила обида покинутого ребёнка. Его мать оставила его, отреклась. Где же она? Где-то жила, дышала, ласкала других детей, укачивала, утешала. Она выбрала их, а его – покинула.
Он даже воображал этих детей, своих соперников, похитивших любовь его матери. Он жаждал её найти, чтобы обвинять, чтобы плюнуть под ноги, как плюнул светловолосый мальчик, уличить, пригвоздить, наказать. Позже он понял, что о подобном судилище мечтают все брошенные дети.
Он бы не удивился, что о том же самом начала бы мечтать и Мария, опоздай он на пару лет со своим возвращением. Его дочь была ещё мала, чтобы разувериться окончательно. Напротив, девочка не сомневалась.
Она приняла выдумку Наннет, поведавшей ей под видом сказки, что отец отправился в дальние страны, что там его ждут всевозможные опасности и приключения, но он обязательно вернётся. Уже в Лизиньи Наннет, старательно отводя глаза, и теребя передник, призналась ему в этом невинном обмане.
Она сделала это после того, как Мария вдруг начала задавать отцу странные вопросы, видел ли он в дальних странах «таких бааальших лошадок», у который вместо носа рука, и они этой рукой всё хватают и пихают в рот. В недоумении выслушав это описание, Геро попытался вообразить это удивительное животное, а также своевременно предположить, откуда у его дочери столь странные познания. Что за дальние страны?
Тогда Наннет и призналась, что не нашла ничего лучшего, как утешить девочку этой ложью. А как же иначе? Не рассказывать же пятилетнему ребёнку, что отец умер?
Наннет тайком побывала в Конфлане, когда Геро там уже не было, и сведения у неё были самые достоверные – от кухарки. Впрочем, те же сведения она бы получила и от самой герцогини – отец бедной девочки мёртв. Что оставалось бедной няньке? Солгать. Утешить и подарить надежду.
Дети доверчивы. Мария поверила. Она тогда всему верила, даже в то, что её мама когда-нибудь вернётся. Потому что бабушка «всё влёт»! — а уж отец тем более надежд не обманет. С ним уже такое случалось.
Он исчезал, но возвращался. Исчезал надолго. Бабушка говорила, что туда ему и дорога, разбойнику, но Мария не огорчалась, знала, что отец вернётся. И он возвращался.
Возвращался, такой же красивый, и привозил ей «иглушки». Он ведь и тогда бывал в дальних странах. Все папы там бывают. Она это слышала от соседской девчонки. Её папа даже уходил на войну и плавал на «колабле».
История Наннет укладывалась в этот простенький набор представлений, уже обозначенных детским опытом. Папа вернётся. Нужно только подождать. Кто знает, не вернула ли его к жизни эта наивная вера?
— Её. Это было почти год назад, в ноябре. Я спустился в парк после того, как расстался с дочерью. Проводил карету почти до поворота, ехал на подножке. Солнце уже висело над лесом, цеплялось за верхушки. И лес был объят пламенем. Солнце подсвечивало изнутри багряные и желтые листья. Они будто исходили последней кровью. И само небо было испещрённым, израненным после долгого дня, в багровых рубцах, в кровоподтеках. Это была агония, содрогание осени. Вдруг из леса показался сноп пламени. Это было живое пламя. Всадница на рыжем коне. Она будто оседлала вырванный у солнца луч. Взнуздала его, укротила. Её плащ был подбит лисьим мехом, взлетал за ней огненным языком. Шляпу она потеряла, и волосы её растрепались. Такие же огненные, напоминающие факел. Она неслась по дороге, как безумная. Она могла погибнуть. Конь мог споткнуться, оступиться, провалиться копытом в рытвину, и тогда она вылетит из седла… Я смотрел на неё… с ужасом. И восторгом. Она сворачивала в тугой узел тот последний, припозднившийся ясный день, потому что за ней по пятам гналась ночь, наваливалась со всех сторон, ловила, брала в кольцо эту павшую с небес искру. На неё уже опускалось хищное крыло сумерек. Но она успела. Конь не споткнулся, не сбился с галопа, перешел на рысь, а потом на шаг. Она въехала во двор, а вслед за ней закатилось и солнце. Вот что я вижу, когда подхожу к этому окну. Тогда я стоял внизу, как раз под ним.
Клотильда зажмурилась. Если она пустила стрелу, то в ответ ей бросили копье. Тяжёлое копье, которым вооружались рыцари на турнирах первого Валуа, копьё с древком толщиной в руку.
Оруженосцы подавали его своему господину вдвоём, ибо одному мальчишке поднять это копьё было не под силу. Это копьё оснащали железным наконечником, тупым, как подошва. Но даже несмотря на эту предосторожность, оно вонзилось. В грудь. И там осталось.
Если она пыталась вдохнуть, копьё двигалось и терлось о рёбра своим стальным оперением.
— Замолчи, — прошептала герцогиня. – Немедленно замолчи.
Даже вскинула руку, чтобы его ударить. Ударить так, чтобы брызнула кровь, попасть по губам, чтобы размозжить.
Геро не отшатнулся от взметнувшейся руки. Ей показалось, что он сделал нечто противоположное, подался вперёд. Рука упала. Клотильда отступила.
— Будь проклят тот день! Будь проклят тот день, когда я решилась на эту исповедь! Будь проклят твой епископ. Пусть горит в аду, чёртов праведник. И ты с ним тоже будь проклят. Будьте вы все прокляты.
Она побежала. Тяжёлая створка хлопнула, она прижалась к ней лбом и замерла. Хотелось запереть эту дверь. А потом заложить кирпичами. Чтобы оставить его там, навсегда, по ту сторону, вместе с его прошлым, чтобы замолчал, чтобы ушёл бы и не воскресал, чтобы забрал с собой ту летящую, огненную всадницу, которая, подобно Фаэтону, сойдя на землю, грозила обратить её в пепел.
Звук уже не пугает. Он помнит, не вздрагивает. Он ждал этот маслянистый щелчок. Ждал в первую ночь, и во вторую. Удивлялся, что не дождался.
А затем перестал ждать. Звук давно поистёрся, истлел до скребущей досады. Затупился, как затупился и обмяк давний страх. Чего ему бояться? Всё давно случилось. Он мёртв, а мертвец не придает значения звукам. Что они для него?
Он отмечает их по привычке, по навыкам тела. Ибо слуха до сих пор не лишился. Его могила эфемерна, без земляного вала. Скорей всего, он сам собственная могила, подвижная, не без изящества, гробница. Саркофаг из плоти.
Приятен для глаз, способен исполнять назначенную работу, скрывает оскорбительное зрелище тлена. Внутрь никто не заглянет. Ему одному известно, что там внутри – пепельный шарик, комочек из обуглившихся перьев.
Как быстро это свершилось. Поистине — милость судьбы. Одна из молитв, которую обращают к Милосердной Деве, это молитва о быстрой смерти, о той, что приходит во сне, или на поле боя без предупреждения, без боли и кровоточивых посланников.
Он тоже некогда молил о подобной смерти, чтобы не ждать, не терзаться, чтобы даже не заметить, как сверкнёт наточенный меч. И вот молитва услышана.
Милость – душе, не телу. Тело ещё в здравии, полно сил. А вот души нет. Умерла. Истлела в миг. Распалась на пылинки, на искорки, на цветочный сор, на обрывки и паутинки. Будто и не было ничего.
Не было огромной, соразмерной с целым миром, сияющей сферы, где громоздилась его вселенная, где пребывало в покое отверженное прошлое, где волновалось настоящее, и где будущее зарождалось узкой полосой рассвета.
Сфера обрушилась, обнажив чёрную изнанку. Пустота без надежды, без мечты. Без будущего, которое он лелеял и ждал в самые темные, беззвёздные ночи. Это случилось, когда Максимилиан назвал его предателем. И отрёкся от него.
Это было второе неизлечимое проклятие, посланное в спину. Первой его прокляла Мадлен, на смертном одре, на последнем вздохе. Тогда он тоже совершил предательство. И то проклятие, принял как должное, как заслуженное.
Это проклятие Мадлен бросила на весы его прегрешений и будто бы привела в равновесие. И он нёс это проклятие, как печать Каина, которая уберегала и наделяла тёмным могуществом. От проклятия он мог очиститься лишь жертвой и отречением.
Отвержением самого себя.
Он и шёл по этому пути, не оглядываясь и не взывая о милосердии. Совершив иудино действо вторично, он снова был проклят. Его проклял ребёнок, неприкаянная душа, которой он подарил надежду. Приговор справедлив. Он предатель.
Предал и детей, и возлюбленную.
Но Жанет не обвиняла его. Она не зашлась криком отчаяния, подобно Мадлен. Не обратилась в бегство, не лишилась чувств. Она твёрдо держалась на ногах и сражалась. Сражалась за него, предателя.
Сражалась, несмотря на то, что преступление уже свершилось, что он уже стал чужим, отверженным. Она догадалась сразу. С отчаянием чумного лекаря, подтверждающего диагноз. Но не отступила. Даже не дрогнула.
Ей было больно. Он видел, как она побледнела, как вспыхнули веснушки на скулах и на крыльях носа. Уступая женской слабости, ей полагалась заломить руки, зарыдать. Ей полагалось проклясть. Но глаза её были сухи. Недрогнувшей рукой она вынула из раны кинжал.
Мадлен, бедняжка, её силой не обладала. И Максимилиан ещё не научился прощать. Но Геро уже принял решение.
Сразу, едва переступил порог ветхого дома. Для него всё кончено. Если герцогиня прикажет, он вернётся. Он – её собственность. Она не приказывала. Не требовала с прежней господской прямолинейностью. Она как будто даже просила.
Уговаривала. Увещевала. И к близости не принуждала. У него как будто был выбор. Он как будто был вправе уйти.
Угрозы скользили бесплотным эхом, гулким невнятным аккомпанементом, о них следовало догадываться. Его не похитят, не оглушат, не свяжут по рукам и ногам. Он может уйти.
Вот прямо сейчас может выйти за дверь. Может вернуться к дочери, к Максимилиану, к Жанет. И жить как прежде. Он свободен. На его ногах нет цепей.
Уже к вечеру он может сидеть в тени под старой яблоней и учить Максимилиана выводить буквы, а Марию – играть в мяч. Но если он сделает это, если отвернётся…
Она говорила вкрадчиво, мягко, почти умоляюще, но пугала его до глубинной, сердечной полости.