Сведения о ближайших соседях собирал сеньор Галли при покупке поместья, затем Клермон по личному моему поручению. Среди окрестных баронов новоявленного Жиля де Рэ, «Синей бороды», не усматривалось. Да и мелкие арендаторы лихоимством не баловались. Вот и причины легкомыслия. Нет в окрестностях дезертиров и каторжников.
Но есть женщина. Знатная, происхождения самого поднебесного. Неужели она? Сама Клотильда? Здесь, в глуши? В доме старого священника? Максимилиан мог и напутать.
Он ещё слишком мал, чтобы дать подробное описание виденной им женщины. Он сказал, что она белокура, у неё нежная кожа, и она красива. Способен ли десятилетний мальчик оценить красоту взрослой женщины?
Для него любая чисто и нарядно одетая пастушка кажется красавицей. В его ошибке сейчас мое спасение. Я буду «множить сущности», избегая ответа. Буду хвататься за версии и догадки. Соглашусь даже… О боже!.. соглашусь на некую белокурую соблазнительницу, которой… о боже! Боже!.. Геро взаимно увлекся.
Я даже его прощу! Уже прощаю. Он молод и пылок. Это вовсе не значит, что он меня разлюбил! О нет! Этого не может быть. Это всего лишь каприз, плотский каприз, мимолетный, ничтожный. Как приступ голода или жажды. Достаточно сделать глоток, и вот уже ничего не помнишь.
Но… женщина в доме отца Марво? Что же это? Кюре – сводник? И еще этот герб! Герб Ангулема. Он откуда? Случайность? Совпадение? А почему бы, собственно, и нет? Пути Господни неисповедимы.
Я готова верить в самое невероятное, во вмешательство ангелов и самого Папы.
— Она была в доме одна?
— Нет, там была служанка. Настоящая уродина. Имя у неё рыбье… Дельфина! Её зовут Дельфина!
Не хочу… Слышать не хочу. Догадываться не хочу. Не хочу, и всё! У меня есть право, право на беспамятство и слабоумие. На блаженное младенчество, на полное отрицание звуков, их смысловую наполненность и сочетаемость.
Я не умею их складывать и совмещать, не умею соотносить звучание с их письменным двойником. Я сведённая до первичного инстинкта боли телесная заготовка. Я могу дышать и бессмысленно улыбаться.
Что ты говоришь, мальчик? Что за имя ты произносишь? Нет, этих вопросов я не задаю. Я не умею. Моя разум чист. Там нет зазубрин для сравнения.
– А больше… никого не было?
Кто это говорит? Чей голос? Кто обучил эти губы двигаться? А слова? Откуда взялись слова? Максимилиан трясёт головой.
— Я не видел. Я же не знал!
— Тише. Ты ни в чем не виноват.
На кого с такой надеждой смотрит этот мальчик? На которое из божеств, сошедших на землю? На кого он уповает? Кому готов крикнуть: «Сотвори же, чудо, ты же можешь! Все можешь! Вправь этот вывих, излечи рану. Кто, если не ты, в кого я верую, кого почитаю?»
Стать бы невидимой. Закрыть глаза и раствориться. Язычники сотворили своих богов из первоначального хаоса. Христианские богословы твердят о непознаваемости божества. Куда же возвращаться мне? В какой прах обратиться?
Я открываю глаза, встречаю взгляд Максимилиана. Он всё ещё ждёт ответа, моего возвращения из небытия.
— Ты прав, мой мальчик, служанку этой женщины зовут Дельфина.
Кто нас предал? Кто? Кто?! Первое имя, молнией, вспышкой, Анастази. Наверстывает упущенное! Мстит за несостоявшуюся любовь!
Нет, не может быть. Если она, то неосознанно, по не осторожности, в бреду, под пыткой… Да и жива ли она? Если не Анастази, то кто? Кто?
Кто польстился на тридцать серебряников от казначея-выкреста? Кто был околдован, очарован, запуган взглядом серых прозрачных глаз из-под век алебастровой белизны? Страшно думать. Страшно подозревать.
Вдруг тот, кто рядом, кто зовется другом… Нет, не хочу! Это случайность!.. Еще одна случайность! Такая же, как благословенная корь.
Стороннее вмешательство, шутка судьбы. Из гнусного, запредельного озорства, из божественной тяги к разнообразию и переменчивости сюжета. Чтобы избежать унылой прямолинейности, переместить облюбованный островок, выбить его из-под ног смертного, как скамью из-под ног висельника, и наблюдать, как этот смертный дёргается, взбрыкивает в поисках опоры.
Нет, петля не затянется, не переломит гортани, ибо не в том её суть. Эта петля скорее послужит рычагом для переворота. Чтобы с ног на голову и разогнать загустевшую кровь мира. Всему причиной могло быть наше легкомыслие.
Мы с Геро не особенно и скрывались. В доме Липпо болезнь служила благовидным предлогом для соблюдения тайны. Геро не чувствовал себя узником. Он не выходил из дома, ибо не находил достаточно сил, да и повода не было. Нам тогда и в голову не приходило, что надо оглядываться и запирать ставни.
Для Клотильды Геро был мёртв. А если и не мёртв, то оспа служила охранной грамотой. Шрамы и возможная слепота.
Из тихого, пропахшего сидром Лизиньи Париж виделся призраком по ту сторону вечности, будто преодолеваешь не восемь лье, а стигийские топи. Прошлое обратилось в тени, те, что населяют предрассветные кошмары, но все же тени. Они пугали во сне, строили рожи, простирали костлявые, полусгнившие руки, но с первым лучом света они исчезали.
Днём наша спальня была залита солнцем. Свет властвовал безраздельно, просачивался и проникал под сомкнутые ресницы. Чего нам было бояться? Мы верили в охранительное могущество света. Мы не прятались.
Бродили по окрестностям, бывали в церкви отца Марво. Геро мог видеть любой, бывавший в Лизиньи под хозяйственным или соседским предлогом. У работников в окрестностях жили родственники. Уж те девицы, что работали на кухне и в саду, не отказывали себе в удовольствии посудачить. Да и как промолчать?
История лакомая. Поэма Ариосто с иллюстрациями. И всё происходит у них на глазах.
Персонажи не нарисованные, а живые. Незаконнорожденная принцесса крови, вдовая княгиня, взбалмошная и безрассудная, затеяла интригу с таинственным гостем. А кто он, этот гость, никто не знает. Красив, молчалив, печален.
Глаза – бездна, губы – соблазн. Слухи самые волнительные, как крошки или камешки в ботинках, колются и щекочут. Как тут утерпеть? Как не поделится прерывистым, жарким шепотом о собственном кратком перегляде с этим таинственным незнакомцем? А ведь поговаривают, что хозяйка у него из принцесс не первая, была ещё одна…
Вот так сплетни и ползут. Тётка, кузина, мать или сестра потешат рассказом другую свою родственницу, что в услужении у супруги барона, а та — свою хозяйку, баронессу или маркизу. А она, в свою очередь, перескажет доставшуюся ей уже искаженной фабулу в парижской гостиной. А следующий зритель уже окажется в театрике Рамбуйе или красотки Нинон.
Люди всегда будут болтать, от зависти или от скуки. Любое значимое действие, слово, порыв расходятся волнами по людскому морю и порой возвращаются смертоносным валом. Я не пряталась, не хотела уравнения любви с грехом и, кажется, просчиталась. Заигравшись в добрую волшебницу Нимуэ, позабывала о ревнивой Моргане.
Я была беспечна. А Клотильда ничего не забыла. Хотя, казалось бы, к чему ей слушать сплетни, если её любовник мёртв? Какое ей может быть дело до похождений какой-то незаконнорожденной? Такую удивительную проницательность могла бы явить женщина любящая. Но что есть любовь в исполнении её высочества?
Мария беззаботна и весела. Уже пытается приоткрыть шкатулку с танцовщицей. Она, по-видимому, нисколько не огорчена тем, что ей отказано в приключении. Да и само приключение она не упоминает.
Весело щебечет, повествуя, как пряталась накануне от Максимилиана, а кот Лео, запертый в погребе и лишенный сметаны, жалобно мяукал.
«Это чтобы он мышек ловил. А он не ловит!»
Об отце по-прежнему ни слова. Может быть, Липпо отправил их на поиски наперстянки? Это растение опасно для непосвященных, вот девочка и осталась дома. Справившись со шкатулкой, Мария бежит на поиски Аннет, чтобы похвалиться игрушкой.
Я иду вслед за Катериной.
— Не желает ли ваша светлость отдохнуть? – подражая придворным строгостям, спрашивает она.
— Какой отдых, Катерина! Восемь лье неспешной езды в новом экипаже. Мне бы напротив, пробежаться, воздухом подышать. В Париже, сама знаешь, как дышится.
Я выхожу в сад, и тут вижу Максимилиана. Мальчик прячется за кустом сирени. Похоже, кого-то высматривает, но, вспугнутый солнечным бликом на стеклянной двери, сразу отступает. Выглядит, будто я непреднамеренно вторглась в игру. Что они затеяли? Сражение при Фермопилах? Тогда где же Ксеркс? Или битву при Павии? Максимилиан играет в лазутчика одной из сторон. Французы или испанцы?
— Извольте-ка приблизиться, юный господин. – Голос мой звучит с напускной строгостью. — Я вас вижу. Если ты лазутчик, то действуй со всей осторожностью, верь в свою подлинную миссию, не полагаясь на условность.
Куст сирени шевельнулся. Появляется мальчик. Следует ли мне объявить себя вражеским посланником и взять лазутчика в плен? Но вид у «лазутчика»… странный.
Он растерян. Но совсем не так, как был бы растерян, если бы потерпел неудачу в игре. Он хмур и сосредоточен, и кроме того… испуган. Я вижу симптомы и знамения страха.
— Что с тобой, Максимилиан? Что, мальчик? Что случилось?
Я беру в ладони лицо найдёныша.
Он бледен. В глазах… в глазах, — что это? Мне кажется? – слёзы. Стыдливые, мальчишеские. Внутри, за грудиной, вокруг, поверх, к горлу, под рёбрами, взрывается пустота.
— Максимилиан! – Похоже, что кричу. – Что? Говори!
— Он ушёл, — сдавленно произносит мальчик. У него в горле жаркая сухость. Потому слова шуршат и рвутся.
— Кто ушёл? Куда?
— Господин Геро. Он ушёл… Он ушёл к ней.
К ней? Что значит «она»? Я не знаю такого слова! У неё есть имя? Лицо? Тело? Она живая?
— Максимилиан, я не понимаю.
— Это все из-за меня, — шуршит мальчик. – Вот. Я принес её.
Снова «она». Местоимение женского рода! Но это книга. Он прежде держал её за спиной. Книга небольшого формата. В бархатном, изрядно потертом переплете. Но уголки золотые. Даже не потускнели. На обложке имя – Монтень.
Да это же знаменитые «Опыты», первое издание.
— Покажи. – Я вынимаю книгу из худых, мальчишеских пальцев.
— Это из-за неё, — глухо повторяет Максимилиан. – Он открыл, увидел тот, герб… Там герб, такой чёрный, с серебром. И корона.
Я гляжу в левый, верхний угол на внутренней стороне обложки. Там обычно стоят инициалы, полное имя или девиз владельца. Или его герб.
Герб есть. Заменяет имя. Я помню две его начальные буквы. Изящные, сведённые в нерасторжимые союз, исполненные не тушью и не шелком — железом. В глазах всё плывёт и мутится.
Вот как случаются обмороки. А я и не знала. Предметы будто залили водой, и они потекли, размякли. Так бывает с чернилами на бумаге, если капнет слеза. Слова текут.
Чёрными слезами плачет уже бумага. А тут не слова, тут вселенная скособочилась, размягчилась и поплыла. Вот уже и тошнота, а потом станет темно, но не сразу. Ещё некоторое время я буду различать звуки, они будут просачиваться, проступать, уже обезличенные. Их источник будет мне неизвестен. Потому верх и низ поменяются местами. Откуда я это знаю?
Рассказывали. Сама в обмороки прежде не падала. Притворялась. А для достоверности изучала и выспрашивала. Нюансы мне хорошо известны, и первая ступень мной уже пройдена.
Руки немеют, колени подгибаются. Сейчас кровь стечёт к сердцу, насытит его судорожные всхлипы и лицо обесцветится. Веснушки вспыхнут как оспенные пятна.
Нет, нельзя. Максимилиан испугается. Он уже смотрит на меня с молящим ужасом. Я делаю несколько глубоких вдохов. Так учил Липпо. Когда больно и страшно. Дурноты нет. И взгляд проясняется. Вселенная затвердела.
Я изучаю верхний левый угол страницы. Герцогская корона, венчающая замок. Герб города Ангулема. На этот раз тьма подкатывает быстрее, почти подпрыгивает из желудка. Я снова делаю вдох. Глотаю воздух, как воду из родника. Не помогает.
Тогда поступаю наоборот – не дышу. Чтобы лёгкие не разорвались. В них сейчас хлынет вода. Потому, что я где-то на дне, утонула, но ещё жива. Ногами стою на дне и смотрю вверх, там тусклое, зеленоватое солнце.
— Откуда? Откуда это? – Голос извлеченного сетями утопленника.
— Так я же принёс! – отвечает мальчик.
Он почти кричит. Он уже говорил, повторял, выкрикивал, а я всё не понимаю. Да что же я такая непонятливая?
— Это мне ясно. Книгу принёс ты. Но кто-то же тебе её дал. – Голос звучит твёрже.
Утопленник прокашлялся и сплюнул воду. Эта твёрдость в голосе действует на мальчика успокаивающе. Это твёрдость дна под ногами. Удерживает над бездной, утверждает её конечность. Максимилиан шмыгает носом, но уже без слёз.
— Книгу дала она.
— Кто она?
— Дама. В доме у старика.
— Какого старика?
— Да священника же!
Он снова почти кричит. Рассказ короткий, путанный. Книгу вручила дама, красивая, белокурая. Господин Геро увидел книгу, и с ним что-то случилось. Сломался, превратился… Вот уже и не он вовсе, другой, незнакомый. А утром… Утром он сказал, что уходит. Уходит! От него, от Марии, от всех. И вот его нет!
— Он ушёл к ней! Я знаю! – Мальчик сжимает кулаки. Подается ко мне, жадно, просительно заглядывает в лицо. – Вы же вернёте его, да? Вы его вернёте?
— Когда он ушёл?
Дурноты нет. Есть ярость. Ярость женщины.
— Сразу после завтрака.
Бросаю взгляд на солнце. Оно стыдится своего всеведения, укрывает лик за дырчатым древесным силуэтом. Полдень миновал. Геро нет уже несколько часов. И его не хватились.
Я не заметила беспокойства. Что не удивительно. Он здесь гость, а не узник. Лизиньи не тюрьма, я не требовала надзирать. Геро вправе покинуть поместье, когда ему вздумается. В моё отсутствие он не раз навещал отца Марво. И дети не раз отправлялись с ним.
Священник им нравился. Бывало, что он, напротив, до вечера отшельничал, оставляя Марию под присмотром Мишель или Валентины. Он нуждался в этих часах одиночества и покоя, в неприкосновенности коих я дала ему обещание. Он нуждался в тишине, а душа — в неподвижности.
Правда, Липпо шепнул мне, что Геро таким образом скрывает внезапный приступ мигрени, к счастью, не настолько мучительный и затяжной, какие случались прежде. К вечеру боль стихала, и он беззаботно спускался к ужину.
Мишель стоило немалых трудов воздерживаться от расспросов. Вероятно, она и сегодня сыграла в чертову деликатность. Уверена, что Геро так же непринужденно спустится к ужину и как-то объяснит свое отсутствие. Или… не объяснит.
Вот такой он, этот невесть откуда взявшийся избранник, возлюбленный их взбалмошной госпожи. Если она вопросов не задаёт и странностям не удивляется, а почитает их за достоинства, то и нам, людям маленьким, тревожится не по чину. Да и что с ним станется, с этим господином?
Вокруг, на десятки лье, ни разбойников, ни дезертиров. Поместье примыкает к королевскому домену и хорошо охраняется. Леса очищены от браконьеров.
«Вопрос совершенно невинный. Я спрошу его… я спрошу его… Что же я спрошу? Ах, вот что… Я спрошу его, где бы ему хотелось отпраздновать Рождество! Хм, до Рождества ещё целых четыре месяца. Ещё и осень не началась. С чего мне вдруг понадобилось об этом спрашивать? И всё же… Спрошу. Что здесь такого? Будущего этот вопрос не касается. Этот вопрос касается зимы. А к зиме следует готовиться. Потому что зима обязательно наступит. Так происходит каждый год, и в этом нет ничего удивительного. Захочет ли он остаться здесь, в Лизиньи, или вернётся в Париж? Вопрос самый невинный. Пусть остается здесь, если пожелает. Понадобится больше дров. А если захочет вернуться? В доме Липпо с детьми будет тесновато. Им нужна детская. Придется поискать другой дом. А зачем искать? Дом уже есть. И даже куплен. Немного подновить, проверить вытяжку. Что-то я увлеклась. Это уже будущее. А будущего нет. Ещё нет!»
Я выбрала экипаж, чтобы подумать. Езда верхом, галопом, размашистой рысью, на подвижной, острой спине гладкого, нервного зверя, пасынка песчаной бури, к размышлениям не располагает. Сейчас этот зверь, молния, заключенная в плоть, рысил следом. За ним присматривал Клермон, следующий за экипажем верхом.
До Лизиньи восемь лье, но я нетерпелива. Гонит тревога. Всё та же тревога. Не отпускает, не растворяется, не выпадает кристаллами слёз, как это бывало прежде. Она внутри, как загустевший, плотный кровоподтёк, почти неразличимый под кожей, но уходящей багровыми корнями в плоть.
И чем ближе бывшее поместье Шевретты, тем настырней, прожорливей тревога. Отзывается височным стуком и ломотой. Что это? В том невидимом коконе, в том узле, скрученном, затянутом, укрыт зреющий вопрос.
Когда экипаж сворачивает на подъездную аллею, я оглядываю встречающих. Будто с ними должна была произойти неведомая мне перемена. Превращение.
Вот из дверей кухни выходит кормилица. Пылающее от кухонного жара лицо. Руки по локоть в муке. Вот Валентина с недовязанным чулком. Сидела где-то в саду, приглядывая за детьми. Вот степенная мадам Жермон, кухарка. Бросает оценивающий взгляд. Велика ли свита? За ней – подростки поварята.
Лючия, по обыкновению, взлохмаченная и возбужденная. Сейчас появится Липпо. Покинет свой алхимический приют. Поспешит к своей трёхголовой «невесте» из Мурано. А вот Мария со своей маленькой подружкой. Какое облегчение!
Девочка моя! Запыхалась, личико сияет, кудряшки подпрыгивают. Бежит со всех ног. Как бы не споткнулась… Она угадывает мой экипаж по скрипу колес, по фырканью лошадей и звяканью сбруи. А уж горделивая, размашистая рысь бербера для неё и вовсе условный знак. «Подалки! Подалки!»
Но Мария одна. Геро и Максимилиана нет. Геро позволил ей бегать по двору без присмотра? Как бы он не доверял Валентине, кормилице или Лючии, он всегда оставался где-то поблизости. Слишком настрадался в разлуке. Слишком долго искал потерянную девочку среди призрачных могил. Он где-то здесь, рядом.
В такие минуты он всегда держится чуть в стороне. Сказывается застенчивость. Он и рад был бы приблизиться, подать руку, обнять, но его страшит чужое любопытство. Для него любопытные взгляды — всё равно, что расхитители священных даров, те безбожники, кто, проникая в храмы, крадет подношения с покрова Богоматери.
«Люблю всё больше, но всё меньше слов. Чем глубже чувства, тем слова скупее. Любовь боится бойких языков…»
Однажды я произнесла эти слова как приветствие, когда зрители, очарованные подарками, на нас уже не смотрели. Эти слова принадлежали английскому барду, чья история о погибших влюбленных некогда тронула моё сердце.
Перл, переводивший сонеты от скуки, безжалостно высмеивал тонкий лиризм островитянина. Он называл барда «сентиментальным занудой» и находил, что порождена эта сентиментальность промокшими башмаками и лондонским туманом. Тем не менее, строки бойко ложились на бумагу.
Если Перл испытывал трудности с переводом, ибо его английский был не настолько хорош, чтобы глубина поэтических метафор была ему по колено, я делала для него скрупулезный подстрочник. А уж затем он переводил мою прозу в катрены и двустишия.
Я перечитывала сонеты уже на французском и без труда запоминала. Как прозорлив и пугающе осведомлён этот английский бард…
«Чем глубже чувство, тем слова скупее…»
Геро верен себе. Он ждёт меня где-то в тени, недосягаемый для чужих взглядов, строгий, как первосвященник у порога скинии. Источник останется кристально прозрачным, без мути любопытства.
Его всё ещё нет, но я не тревожусь. Отдаю распоряжения. Лошадей в конюшню, карету откатить на задний двор, вещи перенести в мои комнаты. Где эти комнаты расположены, давно всем известно. Бывшие покои герцогини де Шеврез.
Бедная Шевретта! При встрече со мной она всегда отводит взгляд, а если вынуждена заговорить, то держится очень сухо. Не в силах простить мне владение поместьем, её гнездышком. Да и наш совместный визит в Конфлан, кажется, разочарованию ещё более способствует.
Она подозревает меня в излишней осведомлённости, в причастности к тайне, которая ей так и не открылась.
Но где же Геро? Где мой возлюбленный? Он мог отправиться за пределы поместья, к речной заводи, к дальним пастбищам, где бродят стреноженные лошади. Он и Максимилиан. Такие вылазки они уже совершали. Уходили ещё до рассвета и возвращались к обеду, усталые и счастливые.
Мария частенько напрашивалась в участники. Правда, весь обратный путь девочка проделывала на руках отца, ныла и жаловалась, что её «цалапают и кусают». На что Максимилиан отвечал презрительным хмыканьем и советами «маленькой пискле сидеть дома».
Царапины на руках и ногах девочки Валентина смазывала бальзамом, и очень скоро «маленькая пискля» забывала постигшие её горести. Участие в следующей прогулке она добивалась клятвами и слезами. Затем клятвы «терпеть и помалкивать» быстро забывались, и все повторялось в той же последовательности: «устала… цалапают… на лучки…»
Участвовала в экспедиции и я. Тогда поход растягивался по времени, но оставался незначительным по расстоянию. Лагерь мы разбивали у ближайшего озерка, такого маленького, что его не удостоили даже имени. Почти лужица посреди луга. Там Максимилиан, с видом мрачным и торжественным, брался учить Марию строить ловушки на речную крысу. Или доверял ей строить игрушечную плотину.
Мы слушали, как они спорят, ссорятся, мирятся и шлепают по воде. Затем они возвращались, мокрые, перемазанные илом, безмерно довольные. Мария непременно с кувшинкой в руках, а Максимилиан – с устрашающего вида корягой.
Кормилица то и дело хваталась за голову. Скорбя, она взывала к священному долгу взрослых, что возложен был на них Господом, подавать пример благости и смирения. А они чем заняты? Вот чем они заняты?
Мы с Геро только переглядывались с весёлой растерянностью. Так мы о долге и не забывали. Дети веселы, здоровы и голодны. Никто не утонул и пиявками съеден не был. Вместо речной крысы поймали лягушку. Лягушку, если угодно, можем предъявить.
И ничем таким особым, вопиюще безнравственным и долгу враждебным мы не занимались. Сидели на охапке скошенной травы, шептались, выдумывали милые прозвища. И целомудренно держались за руки. И более ни-ни.
За детьми присматривали. Зорко, как ночные стражи на стенах приграничной крепости. Прислушивались, как звучат детские голоса, не примешивается ли к смеху Марии и ворчанию Максимилиана вскрик боли или страха. Невзирая на взаимную увлеченность, на милые прозвища, шепотки, касание рук, мимолётные нежности и поцелуи, мы глаз не сводили от мелькавших в зарослях детских голов, белокурой и темноволосой.
А то, что дети вымокли и перемазались… Так дети же. Мир познают.
«Вопрос совершенно невинный. Я спрошу его… я спрошу его… Что же я спрошу? Ах, вот что… Я спрошу его, где бы ему хотелось отпраздновать Рождество! Хм, до Рождества ещё целых четыре месяца. Ещё и осень не началась. С чего мне вдруг понадобилось об этом спрашивать? И всё же… Спрошу. Что здесь такого? Будущего этот вопрос не касается. Этот вопрос касается зимы. А к зиме следует готовиться. Потому что зима обязательно наступит. Так происходит каждый год, и в этом нет ничего удивительного. Захочет ли он остаться здесь, в Лизиньи, или вернётся в Париж? Вопрос самый невинный. Пусть остается здесь, если пожелает. Понадобится больше дров. А если захочет вернуться? В доме Липпо с детьми будет тесновато. Им нужна детская. Придется поискать другой дом. А зачем искать? Дом уже есть. И даже куплен. Немного подновить, проверить вытяжку. Что-то я увлеклась. Это уже будущее. А будущего нет. Ещё нет!»
Я выбрала экипаж, чтобы подумать. Езда верхом, галопом, размашистой рысью, на подвижной, острой спине гладкого, нервного зверя, пасынка песчаной бури, к размышлениям не располагает. Сейчас этот зверь, молния, заключенная в плоть, рысил следом. За ним присматривал Клермон, следующий за экипажем верхом.
До Лизиньи восемь лье, но я нетерпелива. Гонит тревога. Всё та же тревога. Не отпускает, не растворяется, не выпадает кристаллами слёз, как это бывало прежде. Она внутри, как загустевший, плотный кровоподтёк, почти неразличимый под кожей, но уходящей багровыми корнями в плоть.
И чем ближе бывшее поместье Шевретты, тем настырней, прожорливей тревога. Отзывается височным стуком и ломотой. Что это? В том невидимом коконе, в том узле, скрученном, затянутом, укрыт зреющий вопрос.
Когда экипаж сворачивает на подъездную аллею, я оглядываю встречающих. Будто с ними должна была произойти неведомая мне перемена. Превращение.
Вот из дверей кухни выходит кормилица. Пылающее от кухонного жара лицо. Руки по локоть в муке. Вот Валентина с недовязанным чулком. Сидела где-то в саду, приглядывая за детьми. Вот степенная мадам Жермон, кухарка. Бросает оценивающий взгляд. Велика ли свита? За ней – подростки поварята.
Лючия, по обыкновению, взлохмаченная и возбужденная. Сейчас появится Липпо. Покинет свой алхимический приют. Поспешит к своей трёхголовой «невесте» из Мурано. А вот Мария со своей маленькой подружкой. Какое облегчение!
Девочка моя! Запыхалась, личико сияет, кудряшки подпрыгивают. Бежит со всех ног. Как бы не споткнулась… Она угадывает мой экипаж по скрипу колес, по фырканью лошадей и звяканью сбруи. А уж горделивая, размашистая рысь бербера для неё и вовсе условный знак. «Подалки! Подалки!»
Но Мария одна. Геро и Максимилиана нет. Геро позволил ей бегать по двору без присмотра? Как бы он не доверял Валентине, кормилице или Лючии, он всегда оставался где-то поблизости. Слишком настрадался в разлуке. Слишком долго искал потерянную девочку среди призрачных могил. Он где-то здесь, рядом.
В такие минуты он всегда держится чуть в стороне. Сказывается застенчивость. Он и рад был бы приблизиться, подать руку, обнять, но его страшит чужое любопытство. Для него любопытные взгляды — всё равно, что расхитители священных даров, те безбожники, кто, проникая в храмы, крадет подношения с покрова Богоматери.
«Люблю всё больше, но всё меньше слов. Чем глубже чувства, тем слова скупее. Любовь боится бойких языков…»
Однажды я произнесла эти слова как приветствие, когда зрители, очарованные подарками, на нас уже не смотрели. Эти слова принадлежали английскому барду, чья история о погибших влюбленных некогда тронула моё сердце.
Перл, переводивший сонеты от скуки, безжалостно высмеивал тонкий лиризм островитянина. Он называл барда «сентиментальным занудой» и находил, что порождена эта сентиментальность промокшими башмаками и лондонским туманом. Тем не менее, строки бойко ложились на бумагу.
Если Перл испытывал трудности с переводом, ибо его английский был не настолько хорош, чтобы глубина поэтических метафор была ему по колено, я делала для него скрупулезный подстрочник. А уж затем он переводил мою прозу в катрены и двустишия.
Я перечитывала сонеты уже на французском и без труда запоминала. Как прозорлив и пугающе осведомлён этот английский бард…
«Чем глубже чувство, тем слова скупее…»
Геро верен себе. Он ждёт меня где-то в тени, недосягаемый для чужих взглядов, строгий, как первосвященник у порога скинии. Источник останется кристально прозрачным, без мути любопытства.
Его всё ещё нет, но я не тревожусь. Отдаю распоряжения. Лошадей в конюшню, карету откатить на задний двор, вещи перенести в мои комнаты. Где эти комнаты расположены, давно всем известно. Бывшие покои герцогини де Шеврез.
Бедная Шевретта! При встрече со мной она всегда отводит взгляд, а если вынуждена заговорить, то держится очень сухо. Не в силах простить мне владение поместьем, её гнездышком. Да и наш совместный визит в Конфлан, кажется, разочарованию ещё более способствует.
Она подозревает меня в излишней осведомлённости, в причастности к тайне, которая ей так и не открылась.
Но где же Геро? Где мой возлюбленный? Он мог отправиться за пределы поместья, к речной заводи, к дальним пастбищам, где бродят стреноженные лошади. Он и Максимилиан. Такие вылазки они уже совершали. Уходили ещё до рассвета и возвращались к обеду, усталые и счастливые.
Мария частенько напрашивалась в участники. Правда, весь обратный путь девочка проделывала на руках отца, ныла и жаловалась, что её «цалапают и кусают». На что Максимилиан отвечал презрительным хмыканьем и советами «маленькой пискле сидеть дома».
Царапины на руках и ногах девочки Валентина смазывала бальзамом, и очень скоро «маленькая пискля» забывала постигшие её горести. Участие в следующей прогулке она добивалась клятвами и слезами. Затем клятвы «терпеть и помалкивать» быстро забывались, и все повторялось в той же последовательности: «устала… цалапают… на лучки…»
Участвовала в экспедиции и я. Тогда поход растягивался по времени, но оставался незначительным по расстоянию. Лагерь мы разбивали у ближайшего озерка, такого маленького, что его не удостоили даже имени. Почти лужица посреди луга. Там Максимилиан, с видом мрачным и торжественным, брался учить Марию строить ловушки на речную крысу. Или доверял ей строить игрушечную плотину.
Мы слушали, как они спорят, ссорятся, мирятся и шлепают по воде. Затем они возвращались, мокрые, перемазанные илом, безмерно довольные. Мария непременно с кувшинкой в руках, а Максимилиан – с устрашающего вида корягой.
Кормилица то и дело хваталась за голову. Скорбя, она взывала к священному долгу взрослых, что возложен был на них Господом, подавать пример благости и смирения. А они чем заняты? Вот чем они заняты?
Мы с Геро только переглядывались с весёлой растерянностью. Так мы о долге и не забывали. Дети веселы, здоровы и голодны. Никто не утонул и пиявками съеден не был. Вместо речной крысы поймали лягушку. Лягушку, если угодно, можем предъявить.
И ничем таким особым, вопиюще безнравственным и долгу враждебным мы не занимались. Сидели на охапке скошенной травы, шептались, выдумывали милые прозвища. И целомудренно держались за руки. И более ни-ни.
За детьми присматривали. Зорко, как ночные стражи на стенах приграничной крепости. Прислушивались, как звучат детские голоса, не примешивается ли к смеху Марии и ворчанию Максимилиана вскрик боли или страха. Невзирая на взаимную увлеченность, на милые прозвища, шепотки, касание рук, мимолётные нежности и поцелуи, мы глаз не сводили от мелькавших в зарослях детских голов, белокурой и темноволосой.
А то, что дети вымокли и перемазались… Так дети же. Мир познают.
Нежность, подступившая, хлынувшая, вскипевшая, причиняла боль. Были в этой нежности сладкая печать, и странная горечь. Были тайные слёзы и подавленная ярость. Примешивался к этой нежности и страх.
Страх перед судьбой. Страх за будущее. Страх потерять. Весь мир восставал, выставлял условия, строил козни. И со временем, когда будущее всё же наступит, мне придется развязать войну с этим миром. Чтобы оберечь и сохранить.
Чтобы те, двое, которые сейчас так беззаботно смеются, не знали горя и страха.
Кто-то тяжело опустился рядом на скамью. Скрипнул накрахмаленный передник. Запах корицы и сдобы. Кормилица.
— Славная девчушка, — сказала Мишель.
— Да,- лаконично ответила я. И приняла вид самый отрешенный.
Не помогло. Мишель будто не заметила этой спартанской сухости.
— Жаль, что одна. У такого отца должно быть много детей.
Намёк яснее ясного, с рыболовной снастью внутри. Я на эту снасть и попалась.
— Тогда уж сразу в табун пустить. Для улучшения породы. Тут и польза, и кобылкам приятно. Приплод опять же.
Мишель метнула на меня гневный взгляд.
— А ты мне не груби. Мала еще мне грубить!
— Прости. Я не хотела.
— А вот если не хотела, так послушай. Я дело говорю.
Я с тоской покосилась куда-то вправо. Затем, с той же обречённостью, перевела взгляд в противоположную сторону. Не зацепился ли рогом за куст жертвенный агнец?
— Но ты же знаешь, матушка…,- начала я беспомощно.
— Знаю, — перебила она, — всё знаю. Понимаю, не дура. Штучки ваши благородные. Титул, происхождение. А детки, знаешь ли, и без титула на свет родятся. Им, знаешь ли, и дела нет, есть у их отца титул или нет. Детей не титулом зачинают!
— Матушка!
— Да ладно тебе! Ханжу-то из себя не строй. Ты бы ещё покраснела. Лицемерию где выучилась? При дворе? Я вот не припомню, чтоб такому тебя учила, краснеть да жеманничать. Или у сестрицы своей?
— Матушка!
— Да не слышит он! Гвалт вон какой подняли. И на меня глазами не сверкай. Ты на девчушку смотри. Славная девчушка, ох славная. Тебе бы такую. Да не одну.
Я не ответила. Эта манера кормилицы называть самые неделикатные явления их первородными именами давно стала мне привычной и отторжения не вызвали. Я бы нашла, что ей ответить, заговори она на самую скабрезную и непристойную тему. Но вот что касается моих нерожденных детей… Тут бы ей помолчать.
— Это не лицемерие, — буркнула я.
— Тогда бесполезные увёртки и кокетство, — вынесла свой вердикт Мишель. – Вроде как стыд перед врачом. Нарыв белилами не замажешь. Нарыв надо вскрыть и наложить компресс. Печёный лук! А ты делаешь вид, что нарыва и нет вовсе. Но он есть! Я знаю, что есть.
Я снова поморщилась. Ну и сравнение.
— Иногда с нарывом вырезают и жизнь. Это как раз то, что случится со мной, доверься я… доверься я такому хирургу.
— Вот уже нет! – вскинулась Мишель. – Что за детские страхи? Байки полночные! Твоя болезнь лечится и лечится очень просто.
— Печёным луком, по-видимому…
— Замужеством! Выходи замуж за старичка. За вдовца, почтенного, седовласого, с подагрой и ревматизмом. Зачем тот старик, спросишь? А вот зачем! Старичок тот нужен, чтоб приличия соблюсти. Чтоб детки, которые народятся, законными были, с именем, с титулом, с этим… как его, с деревом… с древом! А уж от кого детки родятся, кто их отец… Пусть даже и подумает кто. Старичок-то безобидный… В лысину его вечерком поцелуешь, и будет с него.
— А Геро, получается…
— Ему должность придумаешь. Пусть будет камергером. Или виночерпием. Да мне ли тебя учить? Тут главное приличия соблюсти. Чтоб всё по закону. Помолвка, свадьба, наследники. А старичок рад-радёхонек будет! Ты же ему наследника подаришь. И какого наследника! Всем на зависть.
Я молчала, чтобы не сказать грубость. А грубость жгла застывший язык, как перечное зёрнышко. Случайно попавшее на зуб, оно язвит жгучей горечью. И первое, что подсказывает опалённый язык, эту горечь изгнать. Но я не ответила, стерпела.
Перечная горечь несёт в себе некоторую полезность. Как рассуждения кормилицы.
Мир, обустроенный людьми, откровенно уродлив. Все его приспособления и механизмы предназначены для сжатия и деформации самой природы человеческой. Вроде жёсткого корсета для буйного подростка. Если втиснуться в этот корсет и подчиниться его формам, притерпеться, подладиться, то тело со временем потеряет чувствительность, станет деревянным и, в конце концов, мумифицируется.
Чтобы выбраться из объятий «железной девы», иного средства, как мошенничество, не остаётся. А что делать? Либо честно иссохнуть с перебитыми костями и перетянутым кровотоком, либо мошеннически жить.
Мишель предлагает жить, то есть, совершить мошенничество и подлог. Но это — подлог, который будет оправдан родившимися детьми. Дети родятся от любви. Но имя им даст кто-то другой, некто обманутый, призванный на роль «ширмы».
Но и обманутый в выигрыше. За сыгранную роль он получит вознаграждение: наследников и семейный очаг. Моя доля так же выйдет внушительной. Доброе имя, дети, та самая искомая определённость.
Проиграет только он, возлюбленный…
Геро, несомненно, пожертвует собой. Меня избавит от позора, а детей – от сиротства. Он согласится на чужое благородное имя и не посмеет назвать себя их отцом. Не посмеет приблизиться, коснуться и приласкать. Всё, что дозволено, так это смотреть издалека, скрывая горечь улыбкой.
И Мария не обретёт ни сестёр, ни братьев. Их разделит всё та же сословная пропасть. Их истинный отец, тот, чью любовь они не узнают, чья забота останется им неведома, чья мудрость не станет указующим даром на пути к истине, будет для них слугой, безродным, на кого они будут взирать с презрением, отдавать ему приказы.
Я вздрогнула. Не бывать этому! Не бывать.
— Ну как? – поторопила меня Мишель. – Что надумала?
— Никаких безобидных старичков!
Мой резкий, поспешный ответ она будто не услышала.
— Ты подумай. Подумай.
— Не будет этого, я сказала.
Мишель вздохнула.
— Ну как знаешь…
Тяжело поднялась. Стареет, она стареет. Как я. Как солнце. Как весь этот мир.
— Прости, — проговорила я быстро. – Прости, я не хотела.
— Да что уж там. Ты взрослая. И жизнь эта твоя.
Она больше не заговаривала с мной о «безобидных старичках», но время от времени бросала красноречивые взгляды, грозно хмурила брови, упирала руки в боки, а я, хлопая ресницами, в свою очередь, изображала непонимание. Однако, со времени нашего разговора всё больше лазутчиков и просителей пробиралось в цитадель разума, в священный чертог моего сознательного присутствия.
Гонимые, возвращались не бесстрашными одиночками, крадучись, а вторгались целой сворой, с визгом и посвистом, брали цитадель приступом, двигались римской «черепахой». Отступать было некуда. Будущее требовало действий.
«Почему бы не сегодня?»
Подарков сегодня немного. Тяжёлый дормез о восьми колесах останется незадействованным, я вернусь без всякой торжественности, в легком экипаже. Но с вопросом…
Природа не поскупилась, одаривая меня. Она была расточительна, изобильна, не воспользоваться её дарами означало нанести ей смертельное оскорбление. Конечно, я думала о будущем.
Думаю сейчас. Буду думать и впредь. Через час, через день, ночью, на рассвете. Буду думать украдкой, таясь от самой себя. Я буду гнать эти мысли, сражаться с ними, давить тисками здравомыслия. Но мысли, подобно варварам, откатываясь, буду совершать набеги. Готовясь к осаде, я вспоминаю изречение Блаженного Августина. Прошлого нет, будущего ещё нет. Есть лишенное протяженности настоящее.
Эти слова святого — моё оружие, мои доспехи, мечи и баллисты. У меня нет будущего, но у меня есть настоящее, великое, бессмертное настоящее, миг подлинного бытия. И настоящее это прекрасно. А будущее – неясный, расплывчатый абрис, дым. Я не тревожусь о будущем… Его нет. Будущего нет!
Я допускаю до сознания безобидные мелочи. Они сглажены, стёрты до неузнаваемости, как ходкие монеты. Вот как тот мелькнувший за окном лист. Я вправе его заметить. Это не опасно. Это оправданная забота. Скоро осень. Дожди. Что здесь крамольного?
Но прокравшаяся в голову мысль представляется вражеским лазутчиком. Почему? Разве тёплые башмаки и вязанка дров так уж опасны? Опасны, очень опасны! Потому что за этой мыслью последует другая. Ещё одна мысль, ещё один вопрос. Останется ли Геро в Лизиньи или вернётся в Париж? Если вернётся, то…
Вот это и есть будущее. Проклятая определённость, без которой не обойтись, кирпичики дней и ночей, составляющие жизнь. А еще есть времена года, болезни, роды, законы и право собственности. И со всем этим приходится считаться.
Кто он, если вернётся в Париж? Кем он мне приходится? Муж, любовник, слуга? Он не останется «возлюбленным». Это всего лишь эпитет. Высокий титул божества или поэта, но закон предполагает статус. Я вынуждена его назвать.
И прежде всего свой собственный. Если я не выберу этот статус добровольно, мне его назначат. Меня лишат имени. Сделают изгоем. Парией.
Тогда где же выход? Оставить всё, как есть? Скрываться? Прятаться? Как долго? Год? Два? До конца жизни? Проклятая неопределённость.
Не полёт и не поступь. Чтобы взлететь, мне придется избавиться от тела, обречь на умерщвление. Не монастырское, но светское. Взлететь — не означает уподобиться ангелу. Формально тело останется при мне. Я буду нежить его шелками и благовониями.
Но в подлинном смысле у меня сохранится лишь телесная видимость. Оболочка. Я буду порхать и красоваться среди подобных мне полупризраков, с теми же пятнами белил, ожидая распада. Отринуть жизнь подлинную и облачиться в жизнь мнимую. Потерять возлюбленного из плоти и крови, сбросить бремя запретного союза, стереть обязательства, обесценить печали и вернуться в безмятежный водоворот условностей.
Мужчина, что по странному недоразумению мною избранный, средоточие печалей. Оставаться с ним означает стать их владелицей, таскать их на себе, будто собранные вдоль дороги камни. Зачем себя обременять?
Меня никто не принуждает. Я могу их бросить. И могу взлететь. Но тело? Что станется с ним? Увянет? Иссохнет? Тело женщины – священная купель жизни.
Тогда выбрать второе? Твёрдо ступать и не заглядываться на искрящихся, беззаботных призраков. Исполнить возложенный природой долг. Дальше нельзя.
Я могу допустить мысль о заготовке дров, об исправности печей и каминов, о новых башмаках на толстой подошве, то все прочие мне положено гнать. А мысли эти теснятся, как жалкие, назойливые попрошайки у порога. Я отвожу взгляд, делаю вид, что не замечаю. Пробегаю сквозь этот строй, как прижимистый богатей, чей дом осаждают нищие, закрываю глаза, чтобы ненароком не глянуть поверх толпы и не заметить крепенького, годовалого мальчугана, который, держась за руку отца, делает первые шаги.
«Только не это!» Я уже в отчаянии. «Мне нельзя туда смотреть. Мне нельзя об этом думать!»
Запретный плод, как известно, сладок. Я думаю. Тайком, обрядив свои мысли в сказочные одежды, уравновесив множеством предисловий, вооружившись сослагательным наклонением и насмешливым здравомыслием.
У меня есть спасительная частица «бы», соломинка, за которую я цепляюсь.
Мысли — это тирания тела. Их не извести, как не извести свою собственную природу. Мысли приходиться допускать в сознание малой толикой, отводить, как воду из горного озера. Мысли действуют разъедающе. Они опасны — и они мне нравятся.
Если я допускаю их в разум и кровь, то быстро хмелею, у меня кружится голова, я желаю безумств. Хочу пойти наперекор, напролом, стать игрушкой своих страстей. Кто мне запретит? Нет опеки родителей или мужа.
Я достигла той степени зрелости, когда тело, будто исходящая весенним паром земля. Я создана, чтобы плодоносить, создана, чтобы исполнить свой долг, исполнить завет, данный Господом. Но предписание от людей выше заветов Бога.
Оно безжалостно к моему избраннику и ещё более безжалостно оно к детям, которые могли бы появиться на свет как вершина этого союза. У меня нет будущего.
Здравомыслящая кормилица нашла решение, не задумываясь. В один из тёплых, блаженных, летних вечеров, когда солнце, ещё полное животворных сил, но уже покладистое и рассудительное, словно отец многочисленного семейства, клонилось к западу, я сидела на террасе и смотрела, как Геро и Мария играют в «жмурки».
Эту игру они затеяли вдвоём, затем к ним присоединились дети Валентины и робкая девочка того же возраста, племянница садовника, которую Мишель привечала и подкармливала. Несколько недель назад малышка лишилась матери.
Дети бегали босиком. Чтобы их не ранили острые камешки, во дворе расстелили кусок парусины, доставленной в Лизиньи из Бреста по воле судьбы и прихоти Липпо.
Наш неугомонный друг вздумал установить парус на обыкновенной повозке! И заставить её двигаться без лошади. Но воплотить сей безумный проект времени не нашлось, и парус остался свёрнутым в погребах бережливой кормилицы. Вот и пригодился.
Геро тоже снял свои сабо, чтобы ничем не отличаться от маленьких компаньонов. Мария, как всякий безмерно любимый, но уже эгоистичный, ребёнок, затеяла эту игру на двоих, не рассчитывая на иных участников. Отец всецело принадлежал ей и посягательство на его время и внимание воспринималось ею, как вражеское нападение. Она уже пошла на значительные уступки, допустив в его жизнь меня.
Немалую роль в том сыграл целый дормез подарков. А вот все прочие, не обладающие дормезом, не могли приближаться к нему без её на то позволения.
Геро, заметив тоскливо взиравших малышей, не стал спорить с маленькой «повелительницей», позволив ей с четверть часа наслаждаться единовластием. Он добровольно вызвался «водить», завязал себе глаза и очень быстро поймал хохочущую девочку.
— Не чессно! Не чессно! – завопила Мария.
И Геро согласился повторить – сыграть «чессно». На этот раз он позволил ей сделать несколько кругов по холстине, а затем так же ловко подхватил девочку. Мария выпятила губу.
— Мне легко тебя поймать, потому что ты одна, — спокойно пояснил Геро. – И я тебя хорошо слышу. Вы громко хихикаете, мадемуазель.
Мария на мгновение задумалась. Затем оглянулась на соискателей, переминавшихся за кустом с ноги на ногу, и махнула рукой:
— Идите сюда! Мы будем иглать!
Геро украдкой взглянул на меня. Волосы растрепались, глаза горят. Он призывал меня в свидетели своего маленького триумфа. Совсем по-детски!
«Вот смотри, у меня получилось!»
Я быстро приложила ладонь к губам, а затем сделала вид, что сдуваю с ладони пушинку. А Геро сделал вид, что эту пушинку ловит. И снова взялся добровольно «водить».
О смущении и неловкости уже забыли. Шумная возня, болтовня, хохот. Поимка маленького, толстенького Пьера, в конце концов, была признала «чессной», и Геро из «охотника» превратился в добычу. С каким упоением он в этом участвует!
Я быстро преодолела разделявшее нас с Геро расстояние и зашептала:
— Не сердись, пожалуйста, не сердись. Я глупая, самонадеянная… Хотела тебя удивить. А вышло, что огорчила. Ты же знаешь, это не от тайной корысти или тщеславия.
— Я знаю, — так же тихо ответил Геро.
— Не из гордыни или бахвальства. Я думала о будущем, её будущем. Она когда-нибудь вырастет, у неё будет дом, свой дом. И у тебя будет дом… Я хочу, чтобы ты… Ты же понимаешь! Хочу, чтобы ты был свободен, чтобы у тебя был выбор.
Я испугалась того, что сказала. И он испугался. Взглянул с недоумением.
Геро как-то странно, почти с испугом взглянул на неё. Уйти? Он захочет уйти? Он свободен и у него есть выбор! Вот он выбор, крыша над головой, пристанище для него и для дочери. Зачем ему пристанище?
Он разлюбит меня? Мы расстанемся? Или это я… отрекусь?
— Этот дом куплен на имя Марии. А ты её опекун до совершеннолетия. Этот дом послужит ей в качестве приданого, – торопливо объясняла я. – Разве я не в праве позаботиться о её приданом? Многие дамы так поступают, дают маленьким девочкам приданое.
— Ей всего пять лет, — ответил Геро. И улыбнулся. Наконец улыбнулся!
Мария продолжала напряжённо прислушиваться. Она вытянула шейку и приподнялась на цыпочки. Глаза блестели. Но не любопытством, слезами. Я погрозила ей пальцем.
— Маленькие девочки не подслушивают!
Мой голос подействовал на нее, как глоток сиропа. Мария хихикнула и убежала. Детским чутьём своим уловила, что некая струна, вдруг зазвеневшая тревогой, сменила тональность на более мягкую. Ей уже не о чем беспокоиться. Когда девочка исчезла, я коснулась губами щеки Геро, виновато потерлась лбом.
— Прости меня. Я должна была просить у тебя совета. Я глупая и самонадеянная.
— Нет, неправда, — возразил Геро. – Это скорее я… такой пугливый. И персоной своей чрезмерно занят.
— Ну и пусть, — шепнула я, украдкой касаясь его щеки и волос, ибо Максимилиан всё ещё сидел за столом. Он водил пальцем по страницам и шепотом проговаривал прочитанное.
– Пусть пугливый. И пусть занят своей персоной. Я всё равно тебя люблю.
Он промолчал. Только румянец окрасил скулы. Но я не удивилась. Не ждала жертвенного ритуала признаний. Не ощутила обделённости и обиды. Я давно принимала его словесную скупость, как данность, и даже расценивала её как достоинство. Геро не говорил со мной о любви.
Говорила я. С той памятной встречи в парке. И находила в том несказанное удовольствие. Ответа я не требовала. Ответ я знала. Ответ был в его глазах. Разве это глубинное сияние не стоило тысячи самых изысканных признаний?
«Как признаются в нежной страсти мужчины женщинам? – Как всякий, кто обожает и вздыхает, приукрашая сотней врак одну сомнительную правду… Всё это азбука, сеньора…»
А мой возлюбленный, похоже, неграмотен. Всех его познаний хватает лишь на имя, моё имя, которое он произносит в полумраке. Он произносит его, как великую мистериальную тайну. Чего же ещё желать?
А вот мне хочется говорить. Мне даже приходится сдерживаться, чтобы не обесценить любовную формулу, не обратить её в медь. Я произношу эту формулу мысленно. Иногда одними губами, иногда шепотом. Иногда – кричу.
— Люблю тебя. – Прислушиваюсь к звучанию. Затем громче. – Люблю тебя!
«Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему» (Песнь Песней 2:6)
Возлюбленный. Не любовник.
Слово «любовник» вызывает у меня отвращение. Любовники — это для неверных, скучающих жен, а у меня – возлюбленный. Я жмурюсь, как кошка, усладившая свой язык маслицем.
— Что же тебе подарить, счастье моё? Почему ты у меня такой щепетильный? И гордый? – И тут же отвечаю. – А был бы другим, не был бы возлюбленным.
Сердце щемит. Нет, это не боль. Это нежность. Чуть солоноватая, со слезой. Тревога и счастье. Я всегда чувствую эту тревожную нежность, когда пребываю вдали от него.
Нежность с горчинкой. Вероятно, такие же чувства испытывает мать, вспоминая о сыне, с которым была вынуждена расстаться. Каждая женщина всегда немного мать, даже, если у неё нет детей. Это первая из трёх ипостасей женщины. Вторая – возлюбленная, а третья – дочь. Они сосуществуют в единстве.
Моя нынешняя ипостась – возлюбленная, жена и подруга, но ипостась матери добавляет свои оттенки, тёплые и тревожные. Так же, как ипостась дочери привносит свою лепту из шалостей и безрассудства. Избалованная девочка требует внимания, а мать терзается беспокойством. С чего бы ей беспокоиться?
Геро молод, здоров, свободен. Ему ничего не грозит. Но первая ипостась не даёт мне покоя. Я увлекаюсь этим беспокойством, наполняюсь им, забываю спасительные шалости дочери.
Мне бы нарисовать магический круг и укрыть возлюбленного под плащом-невидимкой. Чтобы горести его не нашли. Пронеслись бы мимо, как обманутая погоня.
Как странно! Я никогда не испытывала такой острой тревоги за Антонио. Ему грозили абордажные крючья, берберские сабли, чугунные ядра, но я всего лишь неумело возносила молитвы. Моя первая ипостась безмолвствовала. Антонио знал, как следует с этим миром обходиться, как повелевать им, как укрощать и отвечать на удар. Ибо мир породил его, сделал его своей копией и наследником.
А Геро в этом мире — подкидыш. Он существует вопреки и наперекор. Кто-то запредельный, пересадив горный цветок с вершины на удобренную костями и кровью почву, доверил мне эту бесценную душу, растревожив мать, вдохновив возлюбленную и ободрив дочь.
За окном первый желтый лист. Гонец с печальными вестями. Отвернусь и сделаю вид, что не вижу. Но за первым гонцом последует второй. За ним – третий, а там уже и кавалькада, отряд, армия. Осень. Пойдут дожди, небо укроется влажным, комковатым плащом, птицы смолкнут. Сад в Лизиньи утратит своё очарование.
Стол из-под старой яблони придётся перенести в библиотеку. Виноградник поспешно, как припозднившийся гость, приоденется в красное, затем листья потемнеют и свернутся.
Осень – время подводить итоги. И ещё, осень – это будущее. Я всё ещё отворачиваюсь, всё ещё избегаю прямого взгляда. Вопросов не задаю и сама их старательно избегаю.
А вопросы есть. Их много. Они разнятся по степени важности, как придворные в королевской приемной. Самые родовитые впереди, те, кто титулом попроще, жмутся у лестницы. А у самой приёмной, на её пороге, всесильный министр.
Мой вопрос у порога сознания. За этим вопросом сама природа. Я — женщина, а женщина – это жрица определённости. В юности голову кружат мечты, лёгкие, уносимые ветром, сверкающие, как паутинки на солнце, эти мечты призрачны и нестойки. Они испаряются, как роса на рассвете. С наступлением зрелости мечты обретают тяжесть намерения, голова уже не кружится, а глаза высматривают убежище. В этом убежище, логове, норе, её дети увидят свет.
Мужчина волен умереть там, где настигнет его судьба, он ищет приключений, но женщина подобной роскоши позволить себе не может. Она – хранительница жизни. Поддайся и она скитальческому соблазну, род человеческий прекратится. Ей суждено пребывать в неподвижности, пестовать новорожденные души.
Этот инстинкт силён, очень силен, он легко подчиняет разум, противостоит обстоятельствам, вынуждая самую расчетливую, самую благочестивую становится его рабой. Я тоже слышу этот зов, деспотичную, надсадную волю. Я достигла своего расцвета, апогея женственности, своей плодоносящей силы, и не могу не признать могущества этой воли.
Банкир оказался прав. Восхитительный контраст. Я тут же выпросила у банкира полфунта зёрен и медную кружку.
«Геро понравится аромат!» — думала я, прижимая мешочек к груди. Я уже воображала, как он разглядывает кружку, вдыхает незнакомый, но чарующий аромат молотых зёрен, затем, следуя моим деликатным указаниям, заливает порошок родниковой водой и держит кружку над огнём.
В его комнате, которая на время моего пребывания в Лизиньи становится и моей, мы растопим камин, будем сидеть у огня и слушать, как ворчливо, с торжествующим шипением, готовясь к побегу, кофе идет золотистыми пузырями, исторгая аромат пряностей и пустыни.
Я буду учить Геро наслаждаться этим удивительным, разящим контрастом, этим слиянием противоположностей, постигать вкус самой жизни. Затем я научу варить кофе и кормилицу. Она будет молоть зерна с величавой неторопливостью, упиваясь всеобщими любопытством и нетерпением.
И сладостей у неё заготовлено с излишком: яблочный мармелад, нуга, фруктовые пастилки. Жаль, что Геро почти не ест сладкого… Геро, любовь моя, счастье моё…
С подарками для детей, для Липпо, для кормилицы всё просто. Для твоей маленькой дочери — она непременно будет первой, кого я увижу, бегущей мне навстречу, её голосок будет звучать громче всех «Подалки! Подалки!» — я приготовила музыкальную шкатулку с танцующей пастушкой. Шкатулка разноцветная, в камешках. Внутри, воздев руку в танце, застыла юная дева. К шкатулке прилагается ключ на длинном шнурке.
Если этим ключом сделать несколько оборотов, то начинает звучать музыка, а пастушка вертится в незатейливом танце.
Максимилиана, твоего приёмного сына и ученика, я тоже не забыла. Для него маленький глобус. Вокруг него по проволочной орбите двигается Луна. Если вращать прилаженный к основанию рычажок, то Луна будет бегать по кругу, а сам глобус — вращаться. Максимилиан будет доволен. Да и ты порадуешься.
Я же помню, каким восторгом загораются твои глаза, глаза уже взрослого мужчины, отца и наставника, при виде «учёных» игрушек, таких, как зеркальная труба, водяные часы или компас. По яркости сияния твой восторг несколько не уступает восторгу парижского мальчишки.
Я заранее предвкушаю это завораживающее зрелище, двух моих учёных мужей, младшего и старшего, жарко спорящих о причинах непостоянства Луны, её фазах, затмениях, а также неровностях и шрамах на её золотистом лике.
Пожалуй, мне следует заказать в Голландии более сложную игрушку, с планетами и спутниками. Говорят, еретик Галилей высмотрел у Юпитера четыре Луны. Возможно ли это? Но вы, мои ученые мужи, ответ непременно найдёте.
Несколько приятных и полезных мелочей для Катерины. Миндальное масло, итальянский бальзамический уксус.
И только для одного, кто мне особенно дорог, ничего. Что же привезти ему, возлюбленному? Чем порадовать?
Вопрос далеко не праздный. С лёгкостью на него ответит лишь тот, кто воспитан в традиции. Если дама состоятельна, а её возлюбленный беден, то возможностей для приложения средств у неё немало. И этот кто-то был бы прав, будь моим возлюбленным юный искатель приключений из Нормандии или Гаскони, этой традиции соответствующий.
Но беда в том, что Геро по-прежнему не подпадает под эти традиции. Он упорно их опровергает, обесценивает их вековое звучание. Он подтачивает их незыблемость, их библейскую фундаментальность, их коросту, а меня вынуждает ломать голову.
И вовсе не от недостатка воображения, — воображение моё отличается нравом буйным, оно искрится, вскипает, порождая тысячи образов, — а потому, что возлюбленный мой, этот строгий учёный муж, этот блюститель нравов, строго-настрого запретил мне подарки!
Это началось в доме Липпо, сразу, как Геро почувствовал себя лучше, когда я, хмельная от собственного великодушия, приняла решение устроить нечто значительное, приуроченное к событию. Одним словом, осыпать его подарками.
Маленькими, большими, полезными, бессмысленными, изящными, редкими, но с ядрышком моей сердечной расточительности, моей страсти одаривать и вознаграждать. Я должна была сделать это для него. Изгнать полумрак, осветить его жизнь, будто комнату, развесив цветные фонарики. Забросать его маленькими радостями.
Принялась самозабвенно составлять список этих самых радостей. И… растерялась. Что же ему подарить?
Он ничего не примет. Я представила его недоумение и даже испуг. Всё, что для юных честолюбивых отпрысков является вожделенным, для него ценности не имеет. Скорее наоборот, носит знак отрицания. Для него ещё не кончилась та ночь беспамятства, по другую сторону которой ему дарили перстни, золотые булавки и батистовые сорочки дюжинами.
У него уже всё было. Всё, что я, по наивности своей, вознамерилась ему подарить. Я посылала к нему тех же тюремщиков, обрядив в перекрашенные ливреи.
Вздохнув, я скомкала лист, а перо сунула в чернильницу. Списка не будет. То, в чём нуждается Геро, легко запомнить: любовь и забота. А всё прочее он выберет сам.
Когда в доме кормилицы появилась Мария, сама по себе бесценный дар, стало проще. Тут я уже могла позволить себе некоторые вольности. Девочка ещё не успела заразиться от отца его болезненной щепетильностью, предметы, которых она касалась, которыми себя украшала, не хранили кровавой предыстории.
Геро воспрепятствовать не решился. Вмешаться, запретить означало лишить девочку радостей. Но далось ему это непросто. Я чувствовала, как он страдает, как стыдится. Он не мог стать источником этих детских радостей сам. И уравновешивал эти терзания собственным аскетизмом.
Я возлагала надежды на исцеляющее время, на его выздоровление, когда мне всё же удастся оправдать его и оправдаться самой, научить его видеть разницу между сделкой и подлинным даром. Но терпение – не моя добродетель. Ждать ближайшего будущего не желаю. И потому совершаю ошибки.
Я поспешила. Вскоре после того, как была найдена Мария и Максимилиан был избавлен от участи беспризорника, мне стало казаться, что выздоровление Геро уже свершилось. Что изменившийся мир стал ему привычен, и он признал его светлые справедливые законы без поправок в дьявольской редакции. Я видела его счастливым, беззаботным, доверившимся.
Я пошла дальше ленточек и башмачков. Я купила на имя Марии дом в предместье Сен-Мартен и вручила девочке купчую в охапке лент и кружев.
— Иди, покажи папе, — шепнула я.
Девочка, предвкушая забаву, игру, сюрприз, которые обычно следовали за моим шёпотом и подмигиванием, обежала стол, за которым её отец занимался с Максимилианом чистописанием, и вручила ему свернутую, запечатанную воском купчую. Когда Геро взял эту купчую, я раскаялась в содеянном.
Я совершила ошибку.
Он сломал печать, развернул плотный желтоватый лист, пробежал глазами, потом взглянул на меня. С укоризной. И сразу отвел глаза. Меж бровей – складочка. Опечален? В растерянности? Рассердиться не смел, но и радости не находил.
Дар был значительный, весомый, это не ленточки, куклы или чулки. Это дом. Дар всегда означает подтекст, условие, которое ему пока неизвестно. Он не привык к дарам. К дарам безвозмездным. Жизнь его своим расположением не баловала, а те дары, что он получал прежде, были и не дарами вовсе.
Это были взносы, проценты по условиям сделки. Он боялся этих даров. За ними всегда что-то таилось. Я видела этот его страх, страх неосознанный, ускользающий, страх, прорастающий из прошлого, запах гари с пожарища.
Я поспешила. Ах, как же я поспешила. Не терпелось пустить в ход свою помноженную на безрассудство щедрость. Мне следовало сунуть эту купчую в шкатулку для бумаг и оставить на будущее. И ждать. Ждать терпеливо. А я поспешила!
Мысленно послала себя к черту. Тут краем глаза я заметила Марию. Девочка не убежала, чтобы вернуться к прерванной игре. Она тихонечко стояла, переводя тревожный взгляд с меня на отца. Она чувствовала. Разлад? Ссора?
Подарки – это приятно. Это священнодействие, магический ритуал. Я совершаю его сама. Не допускаю к ращению кристалла радости ни лакея, ни горничной, никого, кто мог бы подмешать в чистую субстанцию каплю равнодушного любопытства или зависти.
Я не подозреваю в этой зависти, в жадном земляном любопытстве, что запускает пальцы в чужой сундук или вскрывает чужие письма, свою горничную Эстер, девушку всецело мне преданную, однако, допустить её в этот ритуал всё равно, что доверить чудо творения Сикстинской фрески ученику. Это означает не только риск потери целительных флюидов творимого кристалла, но и собственных долгожданных радостей.
Готовясь к возвращению в Лизиньи, переходя от одной лавки к другой, выглядывая и высматривая сладости или игрушки, я неизменно эти радости предвкушаю. Я мысленно рисую ожидающий меня огромный, выстланный изнутри золотистой соломой, дорожный короб, который я, словно священный ковчег, буду наполнять скрижалями нежности.
Я буду выкладывать эти разные по форме, размеру и содержанию скрижали, в плетёном ковчеге, под присмотром любопытствующих, но невидимых, ангелов, и заново, с сердечным трепетом, перечислять священные заповеди.
Заповедей этих немного. Их даже меньше, чем данных Моисею. Возможно, словесная форма время от времени меняется, но содержание непреклонно, неуязвимо и нетленно. В моей заповеди нет запретов.
В ней – благословение. «Люби» — говорит она, первая и единственная. К ней есть маленькое, но значимое примечание: «прощай». Есть ещё сноска: «дари».
И более ничего. Всё прочее излишне. Любя, не солжешь и ложного свидетельства не дашь. Даруя, не украдешь. Прощая, имени Господа не очернишь и кумиру ложному не предашься.
Всё на самом деле просто. Сотвори скрижаль в сердце своём и высеки на ней заповедь. И сердце твоё очистится. Совершится волшебство перерождения, какого и сама не ожидаешь. Узнаешь и счастье, и блаженство.
Вот почему я все делаю сама. Потому что каждый из моих даров несет на себе мою крошечную молитву, из одной строчки, слова или даже буквы, оберег любви, призванный хранить тех, кто мне дорог.
Прежде всего пряности. Имбирь, корица, кардамон. Это для кормилицы. Она знает, как дорого это стоит, и будет бранить меня за расточительство, за легкомыслие, за мотовство, за излишнюю покладистость и неумение торговаться.
— Эти разбойники-басурмане только и ждут, когда к ним явится такая растяпа, и ломят цены, а ты и платишь!
Я спорить не стану. Повинюсь, сострою печальную мину и, как решающее доказательство её правоты, извлеку из короба штуку английского сукна и пенный ком валансьенских кружев. Завидев кружево, кормилица распалится ещё больше, затопает ногами, затем покраснеет от удовольствия и смахнёт украдкой слезинку. Захлюпает носом.
Но вид примет строгий. Взглянет сурово, а я поцелую её в круглую, пылающую щеку. Для молочной сестры тоже штука сукна, но более тонкого и светлого. Клубки разноцветной шерсти. Из неё Валентина вяжет чулки детям. В отличии от матери молочная сестра за расточительство мне не пеняет. Смущается и благодарит.
Следующий подарок для Липпо. Странная трехголовая реторта. Она походит на хрупкий, прозрачный цветок, выкинувший сразу три бутона. Эту замысловатую колбу на днях доставили из Венеции. Над ней трудился стеклодув из Мурано. Липпо сам нарисовал её и отослал в Италию через курьеров сеньора Галли, моего банкира.
Заказ ушёл полгода назад, и вот колба готова. Я держу её в руках с превеликой осторожностью. В сопроводительном письме указывается на её особую выносливость и прочность, но верится в это трудно. Эта стекольная инфанта выглядит ранимой и невесомой. Гнездышко для нее заполнено опилками и соломой.
Иначе Липпо не переживет, если с его трёхголовой «невестой» что-нибудь случится, если вдруг какой-нибудь дорожный камень, попав под колесо, покусится на её первозданную целостность.
А вот следующий подарок никому определённому не предназначен. Это увесистый полотняный мешочек, туго набитый продолговатыми тёмно-золотистыми зернами. Эти зерна очень напоминают те, из которых Катерина готовит шоколад.
Неискушенный покупатель совершил бы ошибку, был бы осмеян и обманут, тем более, что вкусом эти зерна не отличаются, та же вяжущая язык горечь. Но рецепт доньи Эстефании позволил мне обрести кое-какой опыт, и опыт этот позволяет мне разгадать обманчивое сходство, уличить самозванца.
Эти вторые, схожие с испанскими, доставляют с другого конца света, из Марокко, и называются они «кофе». Этим напитком пару дней назад потчевал меня сеньор Галли, мой банкир.
Согласно установившейся между нами договоренности, я посещаю его в первых числах каждого месяца, дабы ознакомиться с итоговой суммой расходов за месяц прошедший. Цифры внизу страницы каждый раз меня ужасают, я прихожу в непритворное волнение, даю обеты скромности и смирения, призываю банкира в свидетели этих обетов, но, едва со скучнейшей процедурой покончено, пускаюсь в рассуждения о предстоящих мне дорогостоящих проектах. Сеньор Галли, щуря один глаз, благодушно посмеивается.
И вот, во время последнего визита, после вздохов и клятв, сеньор Галли предлагает мне кофе. Слово незнакомое, напиток – тем паче. Я заинтригована.
Продолговатые зёрна, сходные с зернами какао, но более тёмные и формы более правильной, даже изящной, банкир у меня на глазах смолол в маленькой ручной мельнице. Банкир заверил, что изначально эти зёрна не имеют сходства с теми, что доставляются из Вест-Индии, ибо цветом своим они больше напоминают незрелые сливы, а тот цвет, который я вижу перед собой, они приобретают в процессе обжарки на медном противне.
Сеньор Галли поведал, что обжарка кофейных зерен процедура тонкая и деликатная, ибо минута промедления на огне ведёт к уничтожению подлинного вкуса, заменяя его на совсем уже чёрную горечь.
Но ему повезло. Один из его слуг несколько лет прожил в Александрии, и потому сведущ в приготовлении кофе. Сам Галли умеет варить только обжаренные зёрна. Что так же требует навыков и осторожности.
Коричневый порошок банкир высыпал в медную кружку на длинной ручке, залил водой и подержал над огнём. Каждый раз, когда в кружке собиралась душистая, из крупных пузырей, пена, предрекая фазу кипения, он отводил кружку от огня, давая пузыристому волнению стихнуть, затем вновь подносил кружку к огню.
Мне это напоминает закаливание клинка. Когда кузнец, раскалив заготовку докрасна, плющит её молотом, а затем, добившись желаемой формы, опускает клинок в воду. Некоторое время спустя клинок снова отправляется в печь, чтобы обрести особую гибкую прочность.
Липпо рассказывал, что узоры на клинках из Дамаска возникают, как побочное следствие этой пытки. С ароматом, что исходит из медной кружки, происходит то же усложнение, удвоение и расширение. Аромат становится многослойным, объёмным, со множеством тайных намеков и аллюзий.
Тайная горечь, запретная сладость, пустынная духота, дымная сонливость, а где-то за ними тишина оазиса под звёздным шатром небес.
Жадно вдохнув, я сделала глоток. И тут же сморщилась, захныкала, как обиженный ребёнок.
— Он же горький!
Но банкир многообещающе улыбнулся. Он поставил передо мной хрустальную чашу, наполненную полупрозрачными кубиками мармелада в сахарной пудре.
— Попробуйте совместить несовместимое, — посоветовал сеньор Галли. – Горечь и сладость, заключив союз, производят на свет удивительное дитя. Это вкус самой жизни, где одно неотделимо от другого, где противоположности сосуществуют и противоборствуют. Смех и слёзы, радость и печаль. Всё едино.
Я последовала совету. Раскусила приторную упругую конфетку и тут же сделала глоток дымящегося напитка.
Геро даже стало казаться, что этим всё и закончится, этим тщательным осмотром. Но она потянула его за руку к постели, к бедному, узкому ложу священника.
Глаза его были всё ещё закрыты. Он прятался за веки, прятал за ними свою душу, накрыв её, как накрывают чёрным покрывалом испуганную птицу.
«Меня здесь нет» — вновь повторил он, почти бессознательно подчиняясь увлекавшей его руке. Перед ним та же дилемма: допустить оргию на алтаре или подвергнуть опасности всех, кого он любит.
От отчаяния, от невозможности избежать святотатства он толкнул свою душу прочь с такой силой, что разорвал шелковистые корешки. Нет, он, конечно, не умер. Это было другое. Теперь он как будто наблюдал за всем происходящим со стороны.
Он видел своё тело, уже обнажённое, распростёртое на узкой постели. Кровать застлана шёлковыми простынями, которые знатная гостья привезла из Парижа, но от кружев по канту и вышивки эта кровать не перестала быть ложем пастыря. Вся эта вырванная из контекста роскошь выглядела глумливой насмешкой, почти надругательством.
Он сам, с его греховной состоятельностью, был более чем отвратителен. Вот она, пойманная, свежеприготовленная дичь, подана на стол. Её высочество, кажется, так его называла?
Еда. Все мы чья-та еда, при жизни в косвенном назначении, а после смерти – в прямом.
Может быть, ему удастся выскользнуть за дверь? Чтобы не видеть. Это приглушит греховное любопытство, идущее уже от тела. А ведь ему интересно…
Ему любопытно взглянуть на эту женщину. Он не видел её более полугода, не ощущал её рядом. Помнит ли он, какова она под одеждой? Сохранила ли она ту лунную, пьянящую бледность, ту алебастровую белизну?
Герцогиня сама развязала шнурки корсажа. Конструкция её нынешнего одеяния сложностью не отличалась, и потому справилась она быстро.
Дверь была совсем близко, он мог бы мысленно шагнуть за неё. Он мог бы даже выпорхнуть в окно, вообразив себя стрижом, но он продолжал смотреть, порабощённый плотским томлением. Она не изменилась, пожалуй, чуть похудела. Но грудь с тёмными сосками всё так же тяжела и округла.
Ему вдруг пришло в голову, что он не видел её при дневном свете. Она приходила к нему вечером. Или звала в сумерках к себе. Всегда были свечи, всегда полумрак. Страшилась ли она некого откровения или всего лишь подчинялась привычке?
Бытовало мнение, что при свечах женщина выглядит более желанной. Он не задумывался над этим, закрывал глаза. При дневном свете она и в самом деле кажется слишком бледной. Будто к нему приближается призрак.
Призрак этот соткан из густого, молочного тумана и так же холоден. Геро вздрогнул. Так и есть. К ней надо привыкать, как к речной воде поздней осенью, когда безжалостные обстоятельства вынуждают воспользоваться бродом. Тем более, что она ещё не завершила своих изысканий.
Она снова пустилась в скольжение по его телу. Ладони и пальцы. Тоже прикрывала глаза, чтобы сосредоточиться. А он отступил чуть дальше, к двери, заглушая ясность зрения и чувства. Картина стала расплывчатой.
Но не настолько, чтобы даровать ему беспамятство. Он всё равно был там, он видел и чувствовал её тело, которое под влиянием его полуприсутствия действительно будто изменилось. Её тело – белый, сладостный туманный морок.
Этот морок уже теряет осязаемые границы, он поглощает и растворяет, охватывает медленно и властно, проникает под кожу, обращается в чувственный яд, чтобы растечься и запалить костёр сладострастия, чтобы лишить его плоть одухотворяющей составляющей, низвести до первозданного колебания и обозначить этим монотонным движением границы допустимого смысла.
Губы Геро всё так же остаются нетронутыми, как драгоценным десерт. Герцогиня тщательно избегала их касаться, будто на устах осталось волшебство другой женщины.
Та, другая, не обладала достаточной магией, чтобы сделать всё его тело недосягаемым, и потому ограничилась только губами. Там остывающие поцелуи должны были преобразиться в обжигающую горечь. Геро смутно в это уверовал. Словно незапятнанные губы могли сохранить чистоту тела, обесценить грех.
Ещё одна иллюзия. Магия была бессильна. Это герцогиня преумножала свой разыгравшийся аппетит. Объедала своё лакомство по краям, запуская пальцы, ладони, колени и груди, чтобы надкусить серединку в самый разгар пиршества, когда уже не будет пути назад.
Он уже чувствовал свое падение, свой плен, когда её язык ткнулся в его стиснутые зубы. Он не сдался сразу. Просто не понял, да и челюсти будто задеревенели. Это был его последний оплот. Он защищался от текучего морока.
Если приподнимет веки и приоткроет губы, то морок потечёт в глаза, в сам разум, наводняя вместилище души непристойным видением, клубками дергающихся обнаженных тел. На язык капнет жгучий нектар и тоже расползется, заполнит глотку.
Этот нектар, как щелочь, разъест некую преграду, чтобы извлечь из тайников того, другого, тёмного двойника. Некогда он пытался этого двойника освободить, свою животную суть, ипостась земли.
Он пытался разорвать связь этой земли с небом, чтобы легче было себя убить. Прах вернется к праху. Он был тогда близок к гибели, но как-то удержался. Почему же сейчас ему так страшно? Почему двойник обрел силу?
Он так долго был в заточении, забытый, укрощённый, так долго оставался без пищи из ненависти и боли. И так легко взмыл, взял власть.
— Нет, — прошептал Геро, — нет, пожалуйста…
Кого он просил? Кого молил о пощаде? Она воспользовалась этой мольбой, чтобы завладеть его губами, чтобы вдохнуть этот стон, как долгожданное лакомство. Он предатель, он снова предатель. Слабый, чувственный. Он безропотно подыгрывает.
Его тело управляемо и послушно. Жеребец безупречной выездки. Вспомнил узду, едва эту узду на него надели. И пошел тем аллюром, который от него требовали. Презренный…
Он почти вскрикнул, когда пришли судорога и опустошение. Больше походило на вызванную насильственно рвоту. Отвратительное облегчение. Избавление и позор. Чувственный хмель немедленно обратился в озноб.
А тот, сторонний наблюдатель, изгнанная душа, занял своё место. Холодная, пугающая трезвость, но с ней удушливая сонливость. Странное безразличие.
Всё уже кончилось. И жизнь его. И он сам.
Он ещё чувствовал прильнувшую к нему женщину, её тяжесть, чувствовал клейкий, ещё не остывший пот меж их обмякшими телами, слышал шум собственной крови, насильно согнанной к паху и теперь расходившейся по жилам. Хотелось уснуть.
Провалиться в темноту. Когда он проснется, ничего уже не будет. Он уснул где-то в поле, в стогу подсыхающего клевера и ему приснился кошмар. Игра демона сладострастия. А всё случившееся – сон.