И как все эгоистичные матери, она ошиблась. Её дочь полюбила.
Слепые в своем материнском эгоизме женщины, те, что прибывают в неколебимой уверенности своей правоты и своего долга, в своем твердокаменном намерении наставить детей на путь лицемерной добродетели, дать им сытое счастье, счастье по родительскому разумению, всегда забывают о главном, о том, в чем действительно нуждаются дети — о любви.
Бедная девочка была всё равно, что забытый цветок. Его подравнивают, укрывают от сквозняков, но забывают полить.
Она жаждала любви, как всякое живое существо, и встретила того, кто был сама любовь. Какие наставления, какие запреты могли её остановить?
Но в глазах соседей, родственников, да и самих родителей, это выглядело как библейское грехопадение. Девушку совратил и обрюхатил красивый повеса. А затем имел наглость просить ее руки. Вспомнил о приданом.
Одна из соседок шепнула Катерине, что на месте Аджани она не стала бы препятствовать. В конце концов, почему бы не покрыть позор свадьбой? И внуки были бы красивыми.
Но родители были непреклонны, они отреклись от согрешившей дочери. Мадлен исчезла. За ней исчез и Арно.
Ходили слухи, что у Мадлен родилась девочка. Разговоры и пересуды стали стихать, все как будто вернулось на круги своя, как вдруг какая-то женщина в экипаже без гербов доставила в дом Аджани ребёнка.
С тех пор слухи стали разрастаться с новой силой. Мадлен умерла. Но что сталось с её погубителем?
Кто-то говорил, что это он убил жену, а кто-то, что он внезапно разбогател и приобрел благосклонность некой дамы. Его даже видели в карете, щегольски одетым.
Тут уже каких только догадок не строили. Но Аджани будто воды в рот набрали. Внучка продолжала жить в их доме, и старая дама держала её в той же непререкаемой строгости.
С малышкой возилась Наннет, старая нянька её матери. И вот, всего несколько дней назад, случилось очередное исчезновение – пропала девочка.
Наннет, обезумевшая от горя и страха, с криком металась по улице. Она останавливала всех прохожих, задавала вопросы, но девочка как сквозь землю провалилась.
Катерина, которая так же слишком часто слышала этот ответ, получив его в очередной раз, уже была близка к отчаянию, как вдруг…
— Нет никаких доказательств того, что это была именно она — прерывает ее Анастази, прежде слушавшая очень внимательно – С другой стороны, иной версии у нас нет. Все поиски, предпринятые моими людьми, оказались безрезультатны. Я поручила обойти все ближайшие приюты, пансионы и бордели.
— О, и я там был — встревает Перл – Могу рассказать. В подробностях.
Анастази бросает на него мрачный взгляд, и Перл поспешно прикрывает рот рукой.
— Окаменел — бормочет он.
— Итак — Анастази обращается к Катерине — повторите, что вам удалось выяснить?
Катерина настороженно косится в мою сторону. Пристальный взгляд Анастази, этой Горгоны, пугает её.
Она не привыкла вести столь длительные разговоры в присутствии стольких слушателей. А затянувшийся монолог тем более был ей в тягость. Но я подбадриваю её кивком.
Если уж она пожелала участвовать в столь непростом предприятии, придется преодолеть робость. Катерина набирает побольше воздуха.
— В тот же день, когда эта добрая женщина Наннет обнаружила исчезновение девочки, на перекрестке улиц Сен-Дени и Дарнатель произошло довольно шумное происшествие. Экипаж господина де Буржа, городского старшины, налетел на подводу с пустыми бочками. А за мгновение до этого какой-то военный в форме швейцарской гвардии сшиб прилавок горшечника. Место это довольно оживлённое, свидетелей было много, сбежались любопытные. Цветочница, что торгует на углу ландышами и фиалками, утверждает, что всему виной была маленькая девочка, которая пыталась перебежать улицу Дарнатель. Она едва не попала под копыта лошади того военного. Цветочница сказала, что девочка спаслась чудом. Вернее, её спас мальчик.
— Мальчик? – резко переспрашивает Анастази – Что за мальчик?
Катерина почти испуганно ёжится. Голос Анастази звучит будто карканье ворона над трупом.
Я сама переживаю невольную дрожь. Но мне её мрачная резкость уже привычна. Я еще в Конфлане достаточно насладилась звучанием её голоса. Вновь подбадриваю Катерину, кладу ей руку на плечо.
— Его видели трое. Это цветочница, пожилая дама, сидевшая по причине немощи у окна, и служанка живущего по соседству рантье. По их словам, это мальчик лет десяти, светловолосый, большеглазый, с лицом узким и бледным, в грязных разбитых сабо, в ветхой курточке с чужого плеча. На локтях заплатки. По виду один из тех уличных мальчишек, которые шныряют повсюду в поисках съестного или чужого кошелька. Этот мальчишка подбежал к девочке и буквально выхватил её из-под копыт, успел даже свистнуть, да так громко, что лошадь встала на дыбы, метнулась в сторону и сшибла прилавок с горшками. Грохоту было! А тут как раз карета с этим господином… старшиной. Кучеру пришлось натянуть вожжи, он попытался свернуть в сторону, потому что рухнувший прилавок перегородил улицу. Но тут ему навстречу выехал бочар со своим товаром. Лошади сцепились сбруей. С повозки покатились бочки… Кучер стал бранить бочара, бочар – проклинать кучера. О девочке, конечно, все забыли. А дальше… Не знаю, больше её никто не видел.
— А как она выглядела? – вновь задает вопрос Анастази – Вы уверены, что это она?
— Да как она может быть уверена! – вмешивается Перл, которому невмоготу молчать и бездействовать – Пышечка в собственном имени сомневается.
— Перл! – уже прикрикиваю я.
Он тут же втягивает голову в плечи.
— Но я расспросила цветочницу — почти с укором добавляет Катерина – И ту пожилую даму у окна. Это неправда, что я ничего не помню. Я помню! Наннет, нянька, сказала, что поверх темного платьица на девочке был одет передник с вышивкой и у неё были чулочки в красную полоску. Эта старая дама хорошо их разглядела. Потому что она удивилась, что на ребёнке такие чулки. А цветочница заметила вышивку и тоже удивилась, потому что вышивка была серебряной ниткой. Очень нарядный передник, несмотря на то, что платьице было черное, будто траурное.
— Эта старая ведьма Аджани постоянно рядила девочку в чёрное — поясняет Анастази, — а он, Геро… — она с усилием произносит имя — настаивал на том, чтобы девочку одевали в светлые и яркие платьица. Нянька, пытаясь угодить и отцу, и бабке, купила эти чулки и передник с вышивкой. Я даже знаю, когда она их купила — как-то неожиданно мягко добавляет она.
Её колючий взгляд туманится, обретает грустную, глубокую человечность, будто безжалостная Медуза внезапно вспоминает время своей юности, когда змеи еще не шипели, вздымая оскаленные головы, когда сузившиеся зрачки еще не дарили смерть, когда руки еще были чисты, а тело – невинным.
Но Анастази быстро возвращается к настоящему.
— Следует искать мальчишку.
Перл выпрямляется.
— Опять все сначала? Вновь в бездну греха и разврата? – Поворачивается ко мне – Дай денег.
— Нет, в бездну нырять не придется — прерывает его Анастази. — Мальчишку я найду сама. Эти уличные голодранцы только на первых взгляд никому неизвестны и неуловимы. На самом деле Париж поделён на воровские домены. И в каждом таком домене есть свой предводитель, воровской вельможа, которому подчиняются и платят дань. А над всеми ними король воров. Вы, вероятно, слышали о Дворе Чудес?
— Еще бы! – восклицает шут – Я там и знакомцами обзавелся.
— Не советую. Это очень опасные и коварные люди. Они могут превратить вас в орудие для достижения своих воровских целей. Но я знаю, как иметь с ними дело. Я когда-то была…
Голос у неё прерывается.
— … когда-то была там. Пребывание при дворе короля воров — это всё равно что выжженный на плече цветок лилии. Его не изведешь. Даже если поднимаешься к самому трону, он все равно укажет твое истинное родство.
— Мы можем чем-нибудь помочь? – осторожно спрашиваю я – Если этим людям нужны деньги…
— Нет — отвечает Анастази — эти господа сами мне должны. А воры, как бы это странно ни звучало, всегда держат слово и платят по счетам. Тем более, если я напомню им об отце Мартине.
Перл, Катерина и я глядим на нее с искренним изумлением. Придворная дама усмехается.
— Милосердие, в отличии от зла, всегда приносит дивиденды. Когда-то Геро спас мне жизнь, а за несколько лет до этого отец Мартин добился помилования для одного висельника. Это был молодой вор, ограбивший дом королевского прокурора. Теперь этот висельник король парижских воров.
*******
Мальчик родился зимой. Зачали его по пьяной случайности, на свет произвели по рассеянности.
Его мать, косоглазая Мюзет, торговка рыбой, была беременна в седьмой раз. У нее уже были две выжившие дочери и трехлетний большеголовый сын.
Муж её год назад скончался, и рожать очередного ребёнка, чей отец ей помнился смутно, то ли кузнец с набережной Барбери, то ли солдат-швейцарец из королевских наемников, она не собиралась.
Зачатие она обозначила, как мелкую привязчивую напасть, которая случается подобно простуде, и уже приняла меры, выменяв на серебряное кольцо изгоняющее зелье, вкуса и запаха ужасающего.
Это средство она раздобыла у старой Жакет, знахарки и торговки травами.
Старухе на вид было лет сто, у нее выпали все зубы, из носа торчал седой волос, но взгляд из-под голых, без ресниц, сухих век был ясен, без старческой мути. Она сразу угадывала, зачем к ней пожаловала робкая девушка или болезненного вида матрона.
Они приходили к ней за погибелью и надеждой, за зельем, изгоняющим плод. Они совершали убийство, оправдывая свое кровавое преступление бедностью или бесчестьем. Одни совершали это с брезгливой поспешностью, будто отмываясь от налипшей грязи, другие – с лицемерным сожалением.
Были и такие, кто приходил к знахарке, будто в аптекарскую лавку, и совершал акт изгнания новой жизни, как очищающую процедуру для переполненного желудка.
Мать мальчика была из последних.
Беременность как неизбежная рутинная хворь, как ноющий на погоду зуб. Она скопила медных денег и стянула с пальца единственный подарок мужа, чтобы купить у старухи лекарство от этой хвори.
Старуха её знала. Она не задавала вопросов. Ей давно наскучили жалобные излияния брошенных невест, совращенных девиц или обнищавших вдов. Все их истории были схожи.
Их сочинили очень давно, ещё на заре времен, первые обманутые дочери Евы, и с тех пор в эти истории только вписывались имена. Старуха читала эти истории на лицах, бледных, заплаканных, изможденных, испитых, размалеванных, дерзких и прекрасных.
Историю Мюзет она тоже знала. Поредевшие волосы, красные воспалённые веки и свежий кровоподтек. Ее избил случайный любовник, узнав, что она понесла.
Обнаружив последствия, женщина пришла за зельем, чтобы заткнуть ещё не родившийся лишний рот. Судьба зачатого в пьяном угаре мальчика была — обратиться в кровавый бесформенный комок, который сольют в сточную канаву вместе с помоями, если бы не случай.
В тот же вечер, вернувшись от знахарки, его будущая мать помирилась со своим сердечным дружком и на радостях позабыла о купленной склянке.
Зелье было действенным только на самых ранних сроках, когда плод еще не оформился и легко превращался в каплю слизи, но пару недель спустя яд становился бесполезен, как микстура от кашля.
Оргия примирения длилась несколько дней. Поздравить косоглазую Мюзет и бочара Жана пришли его соратники по ремеслу, а товарки Мюзет прихватили круг сыра и вяленых окуней, пованивавших и потому проданных по денье за штуку.
Мюзет, играя в новобрачную, позабыла о зреющем под сердцем нежеланном подарке. Когда кончилось дешевое каберне и похмелье завладело языком бронзовых колоколов где-то в затылке, где их было не унять, женщина вдруг припомнила, что ходила к ведьме и принесла склянку.
Среди обглоданных куриных костей, рыбьих скелетов и грязных оловянных мисок она нашла то, что искала.
Склянка была наполовину пуста, ибо кто-то из гостей пытался хлебнуть темной густой жидкости вместо вина. Но запах отпугнул мародера. Часть снадобья еще оставалась внутри.
Мюзет сильно мутило, но она заставила себя выпить до капли. Через какое-то время её стошнило. Но она сочла этот признак за благотворный и повалилась спать.
В углу большой грязной комнаты таращили голодные глаза две подросшие девочки и большеголовый мальчик, который так и не научился ходить.
Косоглазая Мюзет не тревожилась, ибо снадобье старухи славилось в квартале Сите, за ним посылали даже из больницы Св. Луи или Отель-Дьё.
Ребёнок не мог выжить в отравленной утробе матери. И даже слегка округлившейся живот она отнесла за счет краткого эфемерного благополучия, которое обрела с новым мужем.
Бочар оказался в меру пьющим и столь же умеренно драчливым. Он приносил Мюзет большую часть жалованья, какой-то благословенной хитростью избегая выпивки в кабачке «Олений рог» на Дробильной улице.
Из еды — ржаной булки, сыра и говяжьих хрящей — перепадало даже детям.
Мальчик с большой головой, клонившейся набок, с огромным бледно-синеватым наростом над левым ухом, начал ползать. Он даже издавал звуки, которые у нормального ребенка сложились бы в слова.
Две старшие девочки, шести и семи лет, только часть дня оставались на улице, выпрашивая медь у прохожих.
Я до сих пор удивляюсь, как ей это удается. Как она побуждает собеседницу разговориться, разоткровенничаться и порой пуститься в такие забористые подробности, какие и священнику на исповеди не рассказывают.
Собственно, разгадка изумительно проста. Катерина, как никто другой, умеет слушать. И делает это не с напускной любезностью придворного, которую раскусит любой мало-мальски проницательный наблюдатель, а с искренностью, с неподдельной вовлеченностью читателя, который, перебрасывая страницы, сопереживает и содействует героям.
Время от времени Катерина задавала вопрос или вставляла реплику, которая ободряла собеседника. И откровения разрастались, разветвлялись и наматывались, будто нить на прядильную катушку.
Излишне было бы уточнять, что искусство Катерины было применимо только к благонравным домохозяйкам, почтенным вдовам, мудрым тётушкам или покинутым невестам.
Сомневаюсь, что Катерина с такой же изящной ловкостью могла бы разговорить английского шпиона или заговорщика. Но и отрицать не могу, ибо ни ей ни мне не доводилось встречать кого-либо из этих господ.
Что произойдет, если моя подруга детства вздумает испробовать свои чары на приближённом моего брата Гастона или на воспитаннике лорда Уолсингема, я не решилась бы предсказывать.
Люди так легко поддаются на эти чары потому, что чар никаких не существует, а есть неутолимая потребность быть услышанными; через взгляд и внимание собеседника признать себя живыми, объемными, увидеть овеществленными свое отражение и мысли.
Те дочери Евы, с кем она говорила, заключённые в свои дома, прикованные к закопчённому очагу, отягощённые детьми, заботами о мужьях, о престарелых родителях, тревогами о растущих налогах, о войне, ночных грабителях и подвальных крысах, давно уже лишились дара собственной ценности, радости присутствия в череде мгновений.
В их изнурённых телах живут души, чьих голосов никто не слышит. Эти души замурованы, у них вырван язык.
Души будто бабочки, заключенные в бутыль. Их крылья трепещут, теряя золотистую пыльцу. Когда-то эти души порхали в садах надежд и рощицах грез, но их изловили.
Певчая птица, даже посаженная в клетку, сохраняет свой природный талант пения, но эти души утешения не имеют.
Единственный проблеск, звук в пустоте, это заинтересованный взгляд, терпение и внимание собеседника.
Катерина, далекая от высоких обобщений, знала этот секрет интуитивно. Всего лишь потому, что ей было интересно. Она не читала книг, не внимала философам, она слушала. И мудрости приобретала не меньше.
Исполнить поручение Катерина вызвалась, не задавая вопросов. Мне стоило только заикнуться.
Она уже давно скучала, облечённая властью экономки в моем игрушечном особняке. И чувствовала себя отвергнутой. И это она, моя придворная дама, хранительница всех моих огорчений и тайн, очевидица моих промахов и побед.
Со мной что-то происходит, что-то грандиозное, судьбоносное, но ей досталась роль безучастного зрителя.
Я ничего не рассказывала. И только один-единственный раз позволила себе раскиснуть и пожаловаться на неудачу.
Катерина знала о существовании Геро, о его влиянии на мою судьбу, но ни разу его не видела. Этот неизвестный ей юноша приобретал всё большее значение, почти непререкаемое, подменяя собой целый мир. Её даже это в некоторой степени пугало.
Кто он, этот неведомый возлюбленный? Почему он так важен? И не таит ли это всепоглощающее чувство опасность? Вдруг я перестану быть тем, чем была прежде?
Всегда непредсказуемая, непохожая, нетерпимая к малейшей несвободе и зависимости. И вдруг возникает некто, едва ли не подчиняющий меня своей воле!
Катерина жаждала встречи с врагом. Или другом.
Перл — совсем другое дело. Он достаточно хорошо знал Геро, был свидетелем встречи с мадам Аджани, видел безутешного отца, его попытку убить себя, а потом сам же обнаружил свидетеля воскрешения.
Шут чувствовал себя почти героем, «богом в машине», который является, чтобы наказать злодеев и вознаградить страдальцев. На него можно было рассчитывать. Это было приключение, настоящее, под стать благородным рыцарям. Каким бы циником и насмешником не прикидывался Перл, избрав себе личину Панурга, в сердце своём он оставался поэтом, трубадуром, чье призвание петь серенады и служить прекрасной даме.
Однако, будучи человеком неглупым, понимал, что с его лысиной, круглым лицом, маленькими глазками, огромным животом и кривыми ногами податься в рыцари Круглого стола было бы затруднительно.
Он был рожден Санчо Пансой и не пытался оседлать Росинанта. Но и Санчо Панса мог совершить подвиг.
А тут дело богоугодное – поиски ребёнка. Тут без титула и наград почувствуешь себя Ланселотом.
На долю Перла выпала теневая сторона. Мир игорных домов, притонов, придорожных гостиниц, лавок с краденным и, само собой, публичных домов.
Среди многочисленных обитателей парижской преисподней есть отвратительная разновидность двуногих – торговцы живым товаром. Те, кто похищает или скупает у бедняков детей.
Их продают на самые чёрные работы, в бродячие цирки, на виноградники, на галеры, уходящие в Тунис или Марокко, а также развратникам всех омерзительных наклонностей.
Самая очевидная и ужасная судьба для осиротевшей красивой девочки — это оказаться в одном из таких заведений.
Я немедленно вспоминаю Клотильду, её ужасные пророчества, её угрозы. Как бы не отталкивающе это звучало, но сестрица была в чем-то права.
То, что она с такой ужасающей достоверностью живописала несчастному Геро, не было её фантазией.
Всё это было правдой, и оттого ещё более отвратительно, ибо касалось рода человеческого, тех самых двуногих смертных, кто якобы наделен душой и создан по образу и подобию божьему.
Моему шуту предстояло отправиться в ад и в этом царстве Аида отыскать самые скользкие тени. Он играл в кости, бражничал, пел скабрезные куплеты в компании бродяг, валялся под столом, дрался, швырял в кого-то объедками и возвращался под утро без единого су, с подбитым глазом и без сапог.
Однажды он пришел в разных башмаках, при чем один из этих башмаков был женским. С похмелья у него болела голова, и Катерина разводила какое-то питьё, которое составил Липпо для закоренелых бражников.
Отоспавшись, Перл отправлялся в следующий игорный дом или кабачок, прихватив горсть серебра. Он побывал и в публичном доме, но клялся, что единственно для того, чтобы изобразить из себя негодяя с особо взыскательным вкусом, того, кто предпочитает самую нежную, первозданную плоть.
Такие же слухи он распускал во всех злачных местечках, чтобы кто-нибудь, в конце концов, пожелал бы облегчить его кошелек, предложив запретную усладу.
Ему предлагали. Его даже привели в дом некой мадам Берто, в квартале Сен-Жак, в так называемый «крольчатник», но там к его услугам были только мальчики.
Перл состроил рожу и оскорблённо покинул заведение, но на выходе лишился всех денег. Выход стоил дороже входа.
Вернувшись в особняк, Перл долго сидел в лохани с горячей водой, яростно терся мылом и требовал принести ему бутыль с щелочью, ибо иначе эту грязь не отмыть.
После этого визита он как-то сник, стал менее разговорчив, а вместо азарта в его глазах вспыхнула решимость. Приключение больше не представлялось ему забавным, оно стало горестным и опасным.
Похождения Катерины были утомительны, но не настолько грязными, какие выпали на долю Перла.
Прихватив с собой самую немногословную горничную и огромного лакея во избежание ненужных встреч, Катерина отправилась по лавочкам улицы Сен-Дени.
Сам её облик говорил о безграничных покупательских возможностях и вызывал у торговцев стремление ей угодить во всем, даже сплетнями.
Соседи семейства Аджани были рады поделиться слухами. Катерине даже не понадобилось пускать в ход свои чары. Достаточно было погреметь кошельком.
Хозяйки, жены торговцев, их сёстры или перезрелые дочери наперебой пускались в самые экзотические признания.
Семейство Аджани всегда пользовалось недоброй славой в квартале. Еще до скандального ухода Мадлен из родительского дома мэтр Аджани был известен своей скупостью, высокомерием и, как поговаривали, не пренебрегал самым безжалостным ростовщичеством.
Откуда иначе у них могло появиться столько денег? Как ювелир, мэтр Аджани успеха не достиг. Его работы были тяжелы, угловаты и безвкусны.
Не одна из благородных дам никогда бы не украсила себя ожерельем из толстых, золотых виноградных листьев или букетом, в котором цветы состояли из множества завитков.
Но огромные броши с рубинами, витиеватые серьги с гроздьями тех же рубинов кровавого цвета пользовались успехом у дочерей зажиточных буржуа, которые с удовольствием выставляли на показ знаки своего процветания.
И все же этих покупателей было недостаточно, чтобы составить солидное состояние.
Поэтому к слухам о ростовщичестве примешивались сплетни о скупке краденого. Якобы в глубокую полночь дом мэтра Аджани посещают некие личности, которые по дешевке сбывают ворованные украшения. А ювелир уже по баснословным ценам перепродает камни фламандским ювелирам.
Или наоборот, они продают ему по дешевке ворованное, а он уже в Париже перепродает товар.
Никаких веских доказательств тому не было. Налицо были домыслы, приправленные многолетней завистью и одной единственной уликой.
К мэтру Аджани почти каждый год наведывался тучный, краснолицый купец из Голландии. Он приезжал всегда на крепком откормленном муле, к седлу которого был приторочен дорожный мешок. Купца сопровождал огромный детина с кинжалом и рапирой. Тут явно было нечисто.
Этот слуга или телохранитель был облика самого разбойничьего. Скажите на милость, разве добрые дела, угодные Господу, совершаются с такими лицами?
И Катерина с готовностью кивала. Если мэтр Аджани был знаменит своей скупостью, то мадам Аджани блистала набожностью и добродетелью.
Она была самой истовой прихожанкой в их церкви святого Дионисия. Она не пропускала ни одной праздничной или воскресной мессы, каждые три дня ходила к исповеди и фанатично клеймила и преследовала грех там, где замечала смутную тень.
Детей воспитывала в неукоснительной строгости. Правда, к старшему сыну, как это часто случается с самыми суровыми матерями, питала слабость. И прощала ему то, что у других послужило бы поводом к анафеме и отлучения от родительского дома.
Когда его, ещё подростка, застали с соседской кухаркой, то благочестивая мать во всеуслышание прокляла грешницу, покусившуюся на невинность отрока, а когда подросший Арно стянул у отца несколько монет и отправился в ближайший игорный дом, то мадам Аджани обвинила во всем городской совет и парижского прево, который допускает существование злачных мест.
Она кричала, что прево получает мзду от содержателей всех притонов и таким образом служит дьяволу.
Арно очень скоро совершил более тяжкий грех. Он отказался следовать по стопам отца, становиться золотым дел мастером, заявив, что лучше пойдет в монахи или солдаты.
Ужаснувшаяся мать, объяснив подобное решение происками дьявола, определила сына в Латинский коллеж, который в то время входил в число школ, состоявших под эгидой Сорбонны.
Арно пришлась по вкусу студенческая жизнь. И он более не заикался о монастыре или армии. Он мог бы стать доктором богословия или права, или на худой конец стряпчим.
Что не так уж и плохо, ибо эти мошенники порой участвуют в тяжбах богатых вельмож, что приносит им немалые дивиденды. А потом случился этот скандал с бедняжкой Мадлен…
Очередная рассказчица, угощая Катерину своей собственной версией с видоизмененными деталями с импровизациями и домыслами, даже лицемерно всплакнула.
На что Катерина ответила безупречным сочувственным вздохом. Это была пятая или шестая импровизация на тему истории Геро и Мадлен, и Катерина уже была не в силах сопереживать и подыгрывать.
Косвенно был опять виновен Арно, ибо это именно он познакомил свою младшую сестру со своим собратом-студентом из медицинской школы Сорбонны.
Шум был большой. Безрассудства ожидали от озорника Арно, избалованного матерью, но не от малютки Мадлен, кроткой и набожной. Девушка не доставляла родителям ни малейших хлопот, была тиха, послушна, скромна и невинна. Но как она могла устоять…
Катерина уже передо мной пыталась изобразить, как мечтательно заводила глаза и шумно вздыхала старая дева, дочь хозяина, владельца скобяной лавки.
Как он был красив, этот юный соблазнитель! И как только эта охранительница добродетели мадам Аджани позволила ему переступить порог их дома?
Она должна была сразу распознать врага.
Но мамаша, по всей видимости, была уверена в стойкости дочери, в том, что её суровое воспитание не позволит ей преступить запретные догмы.
Расстаться было нелегко.
С тех пор, как Геро позволил мне приблизиться, принял меня в свой запретный сад, в свою обитель чувств, я уже не мыслила себя существом суверенным.
Я стала частью доверенного мне мира.
Произошло смешение двух эфирных субстанций, которые составляют основы нашего духовного существа. Две реки, сливаясь, уже не разделят вод, два вещества, сведенные мастерством алхимика в нечто третье, новорожденное, уже не разомкнут объятий.
То же произошло и с нами. Наши души поглотили друг друга и одновременно возродились в ином, более сложном качестве. Если бы мы устроили нечто вроде инспекции, чтобы выяснить чьих трудов и составных частей больше, то произошла бы заминка.
Ни один из нас не сумел бы точно опознать собственный эфирный двойник. Ибо наши бестелесные двойники стали и близнецами, и притворщиками.
Они то принимали обоюдоприятное сходство, обращаясь в зеркальный антипод, то менялись своей природой, наслаждаясь несхожестью и противостоянием.
«Это мое!» «Нет, это мое!» «Это я!» «Да нет же, это я!»
Вот каким получился бы этот гипотетический спор. Счастливый финал, за который любая женщина возблагодарила бы Бога.
Боги когда-то разделили людей на мужчин и женщин. Они рассекли на двое души и рассеяли их по свету, будто песчинки. Неслыханная удача выпадает тем любовникам, кто после многолетних, даже вековых скитаний, находят друг друга, своим единением исцеляют раны, сращивают свою эфирную плоть, чтобы своим сердечным могуществом вновь бросить вызов богам.
Но этот финал, это сращение, оборачивается и великой болью, ибо разлука, пусть даже короткая, означает разрыв едва народившихся связей.
Нам предстояло вновь оказаться разделёнными на две блуждающие искорки. Сделать это было тем более непросто, что вокруг нас сама природа воспевала любовь.
Персефона восстала из мира мёртвых и вернулась к матери. Вокруг нас уже не гремел колесами, подковами и клинками душный, смрадный город, где мы прятались от недоброго взгляда в скудном, чахлом садике среди каменных изгибов улиц, жадных до глотка воздуха и солнечной ласки.
Мы были далеко от сырых стен и грязных мостовых, под ветвями цветущих деревьев, в тишине, напоенной цветочным ароматом, густой от травяных запахов и теплой после угасшего дня.
Был конец апреля, приближался упоительный, вакхический, увитый гирляндой из плюща май, время любви и безумств, коротких внезапных гроз, языческих плясок, гуляний на Троицу, медового сбора, соловьиных трелей и того хмельного весеннего угара, в котором растворяется разум влюбленных.
В бархатные сумерки само молчание обесценивает слова. Молчать, держаться за руки и слушать.
Слушать затихающие вдали голоса птиц, возгласы усталых от беготни детей, смех влюбленных, зов встревоженной матери, колокола вечерни, вялую перебранку возвращающихся мужчин, скрип мельничного колеса и еще множество других звуков и шорохов, которые сыплет горстями подступающий вечер.
Но главный его дар — это ласкающая, умиротворяющая тишина, когда шепчутся не уста, но души.
В такой тишине мы бы безмолвно обменивались мыслями на страх и удивление тех, кто осмелился бы подглядывать за нами. Для тех, чьи души обрели единство, это вовсе не является чудом, это довольно просто.
Достаточно приглушить поток собственных, эгоистичных рассуждений и принять в сердце радость и печаль возлюбленного. Но я не могла себе позволить провести с ним рядом один единственный вечер.
Я вынуждена пожертвовать одним закатом, чтобы впоследствии наслаждаться тысячью. Мой долг еще не исполнен. Где-то ждет избавления маленькая потерянная девочка, а её отец винит себя в её смерти. И каждый упущенный день продлевает его печаль на тысячу лет.
Вновь этот нестерпимый обжигающий соблазн. Порыв сотворить чудо. Всего одно слово, намек, едва различимый шепот. И два кусочка льда начнут таять.
Эта тщательно скрываемая печаль, та самая ледяная чернота на дне его глаз.
Геро улыбается, но за этой улыбкой все те же черные хлопья мерзлого пепла.
Края у этих кристаллов острые. Перемещаясь по кровотоку, они ранят все, чего касаются, наносят тонкие невидимые порезы, почти неощутимые, но смертельные во множестве. Эти кусочки льда не изгнать и не растопить.
Их обесцветить может лишь радость. Я могу подарить ему эту радость. Бросить в черный омут горящий факел. И пока этот факел будет гореть, лед растает.
Но что потом? Я не удержусь, шепну ему, что дочь его жива, и он весь вспыхнет надеждой, мгновенно преобразиться, вернется к жизни. И пожелает отправиться со мной.
Он бросится по едва заметному, неверному следу за светящимся призраком надежды и… ничего не найдет. Поддавшись мимолетному порыву, я уже никогда не смогу его излечить.
Он останется на перепутье между надеждой и безысходностью, между жизнью и смертью, в вечном скорбном поиске, в муке неопределенности, будто погребенный заживо.
Я собираю все силы и стискиваю зубы, чтобы не сорваться и ограничиться только легкой прощальной лаской.
Перед отъездом я успела показать Геро дом и сад. Он уже знал всех обитателей и расположение хозяйственных пристроек. Знал, где ему в случае необходимости отыскать Липпо и как незаметно подняться в свою комнату, если он пожелает побыть один.
В том, что он большую часть времени будет прятаться от посторонних глаз, я не сомневаюсь.
Я прошу кормилицу, чтобы Геро был избавлен от излишнего любопытства, от расспросов и разговоров.
В противном случае он не выйдет за пределы четырех стен, обратив свое жилище в тюрьму. Не услышит пения птиц, не заметит цветущих яблонь.
Он вновь будет обороняться, обнаружив врагов там, где ему пророчили друзей. Он вообразит, что вина его всем известна, что он принародно объявленный грешник и глашатай зачитал список его преступлений, а буквы, выжженные на плече, просвечивают багровым пламенем сквозь одежду.
Геро всё ещё уязвим. Я простилась с ним в комнате, подальше от зрителей, взяв с него обещание, что он не будет прятаться очень уж усердно.
Геро пообещал, но по его опущенным глазам я поняла, что обещания он не сдержит.
Как же меня гнетет эта тайна! Эта вынужденная ложь! Как же я хочу вернуться сюда с победой!
Господи, помоги мне. Ни почестей прошу, ни богатства, ни славы. Милости прошу.
Отпечатка детской ножки на зыбком песке, и пусть даже следующий отпечаток окажется по ту сторону бездны — я отправляюсь в пекло по цепочке следов.
Быстрей, быстрей! Нельзя медлить, надо действовать.
Пришпоривая рыжего бербера, я стараюсь заглушить волнение, а с ним — страхи. Сердце бьется в ритме нетерпеливых копыт. Все мои усилия, поиски могут быть напрасны.
В конце пути, извилистом, заболоченном, меня все-таки ждёт маленькая могилка. Но это будет моё горе, моя собственная ноша, тайная болезнь, о которой я не поведаю никому.
Это будет застрявший у самого сердца осколок картечи, ещё одна детская смерть. Я похороню эту неведомую мне девочку рядом со своим сыном в том самой часовне под хрустальным куполом.
Но Геро об этом никогда не узнает.
Как и было условлено, дом Липпо обращен во временную штаб-квартиру. В той комнате, где Геро несколько ночей сражался со смертью, нас четверо: я, Перл, Катерина и Анастази.
Придворная дама прибыла сразу, как только получила известие от своего соглядатая, нищего на углу или беспризорного мальчишки. Анастази, такая же неброская, обезличенная, будто сотворенная из рыхлого городского камня с примесью соломы, вошла последней и, застыв на пороге, некоторое время оглядывала комнату.
Её черные глаза, будто хищные зверьки, пущенные по следу, обежали все видимые и угаданные предметы. Она исследовала и вопрошала. Ее взгляд задержался на кровати, сейчас ободранной до тюфяка.
Она сделала шаг и коснулась пальцами подвязанного полога. Старательная Лючия, предполагая длительное отсутствие хозяев и гостя, убрала всё, что могло бы стать пристанищем пыли и насекомых. Не осталось и следа, что ещё сутки назад эта кровать служила кому-то ложем, едва не стала смертным одром, а затем обратилась в альков влюбленных.
Выглядело так, будто Анастази извлекает все укрытые в предметах тайны. Пытается увидеть, представить.
Все эти гравюры на стенах, книги, сваленные в углу, ширма, маленький светильник, кресло с высокой спинкой помнили его, хранили частичку его боли.
Он был здесь, в полубредовые ночи видел оранжевые пятна свечей, слышал шум ветра, со страхом и нетерпением ждал рассвета. Здесь к нему приходила смерть.
И здесь же он выбрал жизнь.
Анастази искоса взглянула на меня, и я прочла её мысли. Вот женщина, которую он увидел первой, женщина, которую он любил, женщина, которая была с ним рядом, на этом ложе.
Он принадлежал другой. Анастази отвела взгляд, пересекла комнату и села в то самое кресло, куда перебрался Геро, преодолев несколько бесконечных шагов. Это кресло было его первым достижением.
Он просил Лючию отодвигать его на шаг дальше, чтобы путь его становился длиннее, и он с каждым разом держался бы на ногах всё дольше, пусть дрожа и покрываясь испариной.
Усилием воли он преодолевал свою слабость, чтобы, в конце концов, удлинить этот путь до судьбоносного пункта, до ещё одной тюрьмы, где ждала дочь.
Некоторое время мы молчим, то ли собираясь с мыслями, то ли изучая друг друга. Анастази с заметным интересом разглядывает Перла, а тот отвечает с такой же бесцеремонностью.
Катерина ей знакома. Мою придворную даму Анастази уже встречала в Конфлане. Тогда они обменялись парой учтивых поклонов, даже не предчувствуя более близкого знакомства.
Я постукиваю каблуком от нетерпения.
— Полагаю, в представлении никто не нуждается — сухо начинает Анастази.
— Чего уж там — ворчит Перл — компания хоть куда. Дурак, незаконнорожденная, сладкая булочка и… госпожа Медуза собственной персоной.
— Перл! – шепчу я в ярости.
Но Анастази только пожимает плечами.
— Благодарю вас, господин шут, жаль только, что к пожалованному мне титулу вы неспособны наделить меня и соответствующим талантом — обращать острословов в камень.
Перл становится пунцовым, а я не скрываю улыбки. Он пыхтит, пытаясь придумать ответ, но я делаю знак.
— Хватит, Перл, потом поупражняешься. Мы здесь не для того, чтобы обмениваться шутками. И будь любезен, веди себя уважительно с нашей гостьей, иначе в Горгону обращусь я.
— Ох как страшно! И что ж ты сделаешь? Змей на меня напустишь?
— Памятник тебе поставлю, поразительного с тобой сходства.
— Да я чего… Я это так, для затравки. А то лица у вас, как на похоронах. Даже вон булочка, вся такая торжественная.
— Тогда примите благодарность за заботу — с чуть заметной улыбкой произносит Анастази – Но её высочество права. Время для обмена шутками и остротами мало подходящее. Мы сможем посвятить себя этому приятному занятию позже, когда наши усилия и надежды будут оправданы. Тогда вы сможете дать волю всем своим природным способностям, господин шут.
— Расскажи лучше, что тебе удалось узнать — говорю я, возвращая голосу серьёзность – А потом расскажет Катерина.
Сразу же, как состоялась наша встреча с Анастази в квартале Тампль, я последовала её совету: отрядила Перла на поиски.
Я и сама склонялась к тому, чтобы предпринять нечто подобное, но пребывала в затруднении. Искать? Но где искать? С чего начать?
Я прежде никогда не задумывалась ни о чем подобном, ибо приключения такого рода были слишком далеки от моих привычных занятий. Из моего окружения, из моих близких, никто никогда не пропадал, а розыск всегда предполагал преступную подоплеку.
Разыскивали убийц, мошенников, предателей.
На то существовала некая, не совсем почтенная служба, именуемая полицией, которая подчинялась непосредственно первом министру.
Но не обращаться же к самому Ришелье с просьбой найти ребёнка!
Нет, тут требовалась собственная решимость. Собственная предприимчивость.
Тем более с таким союзником, как Анастази. Она предложила разделить мой аспект поисков на верхний и нижний, провести границу между мирами дня и ночи.
Верхний, как более безопасный и пристойный, поручить женщине, сообразительной и неутомимой, чтобы та обошла все ближайшие к улице Сен-Дени лавки, суконные, галантерейные, скобяные, а также кондитерские и булочные, заводя разговоры с хозяйками, с женами хозяев, с их дочерями, сёстрами, тётками, приживалками, кухарками — одним словом, со всеми существами женского пола, обладающими глазами, ушами и даром речи.
Особое внимание Анастази посоветовала уделить особам пожилым и почтенным, из тех, кто по немощи своей уже неспособен заниматься хозяйством и проводит своё время в праздном созерцании.
— Заблуждением было бы считать, что эти дамы, утратив молодость и грацию движений, лишились так же и ума. Большинство из них притворяется безобидными полуслепыми, а то и полупомешанными, старушками, но память их набита сведениями, как потайной шкаф отца Жозефа. Они очень наблюдательны, к тому же мстительны и злопамятны. Если вашей посланнице удастся их разговорить, то они выдадут ей все тайны Парижа.
Имя произнеслось сразу – Катерина. Это она, с её даром внимать, выуживать, извлекать тайны у самых недоверчивых хранительниц.
К счастью, суматоха отъезда отвлекла нас обоих. Я села в седло, чтобы проделать верхом восемь лье до Лизиньи, а Геро разделил дорожный экипаж с Лючией и Липпо, который продолжал смущенно отводить глаза.
Кормилица разыгрывает строгость. Она всегда сердится, когда видит меня верхом, да еще несущейся галопом. Она играет в суровость, а я – в раскаяние.
Принимаю вид провинившейся девочки, освоенный еще в детстве. Невинно опущенные глазки, кокетливая полуулыбка. Взгляд совершенно несчастный. Мишель не могла устоять. Еще я закусывала губу и часто моргала.
— Опять верхом?
Я подкрадываюсь, как нашкодившая кошка, и быстро целую в непреклонную круглую щеку. Щека розовеет.
Но кормилица держится.
— А платье какое узкое! Как только не лопнет… Что за шляпа? Ты что задумала? Глазки поблескивают…
— Матушка, я тоже тебя люблю.
Я трусь щекой о её чепчик, и кормилица тает.
— Да ладно уж, не усердствуй. Знаю я тебя. Тебя как не ругай, всё равно наоборот сделаешь.
Я снова целую её в щеку. Кормилица бросает такой же суровый взгляд на мою свиту.
— А где толстяк? Никак помер от обжорства?
— Нет, матушка, Перл остался в Париже. Но со мной граф де Клермон и виконт де Ливаро.
Лицо Мишель мгновенно расцветает. Виктор, граф де Клермон, любим ею самозабвенно. Он живое воплощение всех дамских надежд и притязаний.
Я знаю, что её тайная и давняя мечта сделать меня графиней де Клермон. Пусть кроме титула у графа ничего нет, но какая стать, какая порода!
Виктор отвешивает галантный поклон и с превеликими церемониями целует руку нормандской крестьянке. Все это давняя и привычная игра, в которой все с удовольствием принимают участие.
— Что, негодник, небось всех столичных мужей рогами обвесил?
Я хихикаю, а Виктор даже краснеет.
— Да что вы, матушка — опуская глаза, бормочет он – Посягать на святость брака в столице самого добродетельного и целомудренного государя.
— Такого добродетельного, что и своей жене ребёнка сделать не может — подхватывает Мишель – Если и другие мужья следуют примеру своего короля, то кому-то следует позаботиться об их бедных женах. Вот такой молодец как ты, граф.
— Матушка, да вы меня право же, в краску вгоняете.
— Чего ж смущаться… Коль Господь дал, в том стыда нет. Господний завет исполнять положено. А Господь что сказал?
— Crescite et multiplicamini et replete terram, — услужливо подсказываю я. Кормилица сопит.
— Ты по-человечьи говори. Нечего эту тарабарщину монашескую в дом тащить.
— Сие означает «плодитесь и размножайтесь, заполняйте землю», — быстро исправляюсь я.
— Вот так и говори. И брату своему добродетельному скажи. А то если он сам об этом не позаботится, найдется кто другой, ловкий да прыткий. Вот такой, как наш молодец.
Она подзывает молодого виконта Ливаро и треплет за светло-русые кудри.
— Вот что я вам скажу, господа дворяне, у меня в доме не охальничать и к девкам моим не приставать. У меня не королевский двор, и бастарды мне ни к чему! А то оглянуться не успеете, как перед алтарем окажетесь и род свой благородный разбавите крестьянской кровью.
Оба кавалера вновь кланяются и отправляются вслед за своими лошадьми к дому, а кормилица продолжает смотр прибывшим. Она уже заметила единственного незнакомца в этом пестром собрании, но вопросов не задает.
Ждёт, когда придет его очередь. Геро спрыгнул с подножки вслед за Липпо и стоит в стороне. Я вижу, что он слегка растерян. Все вокруг ему незнакомо.
Он украдкой бросает взгляды. Старается скрыть волнение и, возможно, страх. Поэтому держится излишне прямо. Вид у него нездоровый, вокруг глаз тени, одежда с чужого плеча. Блестящему, элегантному Клермону он заметно проигрывает. Он только зыбкая тень рядом с крутящимся, шумным колесом фейерверка. Даже трудно будет объяснить, кто он.
Но Мишель пока не задает вопросов. Она взирает на итальянца.
— Это ты, знахарь? Опять свиней потравишь?
— Santa Maria I tutti Santi! Помилуйте, сеньора, то было великое недоразумение. Я денно и нощно возношу молитвы за души тех невинно загубленных свинок, что так некстати отведали листьев белладонны и собачьего дягиля. То бишь, цикуты, что отняла жизнь великого Сократа. Согласитесь, любезная сеньора, свинки ваши в почтенной компании.
Кормилица машет на него рукой.
— Молчи, молчи, богохульник. Ишь что удумал, за души свиней молиться. Да какие у свиней души!
— Это вы напрасно сомневаетесь, сеньора — продолжает Липпо, подхватывая свой драгоценный короб, — ибо сходство двуногого существа с четвероногим щетинистым собратом неоднократно доказано множеством примеров, и отрицать наличие души у разумного, почти человекоподобного животного, как свинья, на мой взгляд, отдает схоластикой и ретроградством.
Кормилица, не выносящая наукообразной болтовни, топает на него ногой. Липпо победоносно удаляется. В доме для него оборудован целый флигель с алхимической печью, сушилкой для лекарственных трав и крошечной смотровой, где он зашивает порезы, вправляет вывихи и делает промывание желудка.
Очень скоро у него появятся пациенты. Конюх с ушным нарывом или подросток с прыщами. А то и девица на сносях. Известие о возвращении лекаря обычно разносится по округе самым волшебным образом.
Остается только Геро. Он нерешительно приближается, слегка напуганный и удивленный приветствием в адрес новоприбывших. Стоя чуть позади кормилицы, я ободряюще ему улыбаюсь.
Кормилица молчит. Глядит на него долго, изучает лицо, затем окидывает взглядом фигуру, не спеша, с головы до ног. Геро, хотя и смущен, беспокойства не выказывает, не пытается отступить, взгляд не отводит.
Я все же несколько встревожена, ибо Мишель никогда не утруждала себя дипломатией. Что она скажет?
— Что, сынок, худо тебе? – вдруг произносит она с какой-то странной суровой нежностью.
В знак её правоты Геро склоняет голову. На щеках вспыхивает румянец. А у меня сжимается сердце.
С момента наших взаимных признаний на чердаке, той невидимой схватки с виной и скорбью, которая завершилась любовной элегией, он так старался явить свое жизненное согласие, так убеждал меня в своем сердечной одолении и победе над черной желчью, что я почти в это поверила.
Я догадывалась, что им движет. Он не хотел оставаться источником моих хлопот и печалей, не хотел досаждать. Вел себя как ребёнок, который из боязни стать помехой, не признается в недомогании.
Но кормилицу обмануть непросто. Она достаточно повидала на своем веку упрямых, капризных и молчаливых детей, чтобы разгадать недомогание сразу.
Геро был обезоружен. Он испытал одновременно испуг и облегчение. Кормилица подходит ближе и очень просто, естественно откидывает волосы с его лба, будто намерена выяснить, есть ли у него жар.
И Геро не отступает.
— Ты, сынок, горя не стыдись. Горе это не грех, не порок. Горе это… горе.
Она подзывает одного из мальчишек, которые распрягают лошадей вместе с двумя конюхами.
— Покажи-ка, дружок, комнату нашему гостю, ту, что в восточном крыле. Иди с ним, сынок. Отдохнешь с дороги. А потом приходи обедать.
Геро бросает на меня вопросительный взгляд. Я киваю. Когда он вслед за мальчишкой уходит в дом, лицо кормилицы мрачнеет. Она встревожена и одновременно в ярости.
— Ну, теперь признавайся. У кого увела?
— Да что вы, матушка, я чиста яки агнец Божий.
— Ты мне-то не лги! Я тебя, как-никак, с пелёнок знаю. И как глазки твои горят, когда нашкодишь. Огонечек в них такой, особый. Признавайся. У кого увела? Паренёк-то загляденье. Такие без присмотра не остаются. Всегда охотница рядом. Жена там или любовница.
— Жена — признаюсь я.
Кормилица набирает побольше воздуха, раздувается, но я успеваю произнести.
— Он вдовец. Жена умерла три года назад.
Мишель опадает, как растревоженное тесто.
— Святая Дева, он же мальчик совсем. И дети есть?
— Были. Двое. Сын и дочь. Мальчик родился мертвым, а девочка…
— Хватит! – кормилица машет на меня – Замолчи! Не желаю слышать, не желаю. Мальчик, младенчик, мертвый!.. Ах ты, Господи. Горе-то какое…
Она несколько раз шумно вздыхает и даже трет ладонью правый глаз. Дети, мертвые дети, мертворожденные, умершие во младенчестве, дети потерянные, похищенные, покинутые — непереносимая мелодия, рвущая душу этой крепкой здравомыслящей женщины.
Для нее смерть ребенка — это низвержение всех основ, деяние несмываемое всеми слезами грешников и не искупаемое всеми муками ада.
— А ты с какого боку? – Мишель хмуро продолжает дознание – У кого ты его увела? Ведь увела! По глазам вижу.
— Если отвечать за свой проступок формально, то у сестры.
— Это у которой? Постой, постой, в Париже из твоей родни их… да только одна. Не хочешь же ты сказать, что…
— Да.
Кормилица прикрывает рот рукой и приглушенно охает.
— Белая Вдова!
— Кто?
— Ее так в народе кличут. Белая Вдова. Людовика — кормилица понижает голос до шепота — Большой Язык прозывают. А её… Белая Вдова.
— А почему белая? Она же в черное одевается.
— Лицо у неё белое, как у мертвеца. Шепчутся будто она даже маску носит, чтоб ещё белее казаться.
— Не носит.
— Да знаю я! Это она от природы такая. С детства такой была. Будто прозрачная, без крови. И лицо как застывшее. Даже бровь не шевельнется. Взгляд неподвижный. Смотрит, как неживая уже. А сейчас, видать, и того хуже. Ты бы поостереглась. Если он от нее сбежал…
— Не сбежал. Она считает его мертвым.
— Во как! И зачем этой бескровной любовник? У неё и тела-то нет, одна видимость.
— У неё свои, особые удовольствия — говорю я, вспомнив, как сыпался на ковер черный пепел, а пожелтевший треугольник флорентийской бумаги трепетал в раскрытой ладони – Я должна взглянуть, как он там. Ему одному может быть неловко.
Кормилица качает головой.
— Ох, угораздило же тебя. Ну иди, иди, пестуй своего подранка. К обеду его приведи — кричит она уже вслед.
Я застаю Геро у окна, выходящего в сад. Там в полном цвету несколько старых могучих яблонь. Цветы розово-белые, с дымчатым ореолом.
Если посмотреть вдаль, в просветы меж ветвей в душистых с медовой сердцевиной хлопьях, то виден пологий склон с ползущим по нему виноградником, а еще дальше вершины Шерских холмов, где восходит солнце.
В комнате почти ничего не осталось от прежних хозяев. Кормилица велела обить стены гобеленами из Арраса с незатейливым рисунком, дорогую раззолоченную мебель распродать, а на её место поставить простую из теплого потемневшего дуба.
Только на стене сохранилась гравюра, иллюстрация к поэме Ариосто. Кормилица всегда питала слабость к рыцарским романам.
Когда я переступаю порог, Геро вдруг произносит:
— Решётки нет.
И будто проверяя собственное утверждение, делает рукой несколько кругообразных движений. Интересно, кого он хочет убедить? Меня или себя?
Не обнаружив решётки и на ощупь, он оглядывается и смотрит не то радостно, не то растерянно. Я, в свою очередь, тоже исследую оконный проем.
Провожу пальцами по деревянной раме, уже потемневшей от непогоды, со сглаженным шрамом от стамески, с прожилками отмерших волокон, цепляю мизинцем завиток плюща, который, крадучись, подбирается к самой крыше.
— Ты прав, решётки нет. А это хорошо или плохо?
— Это… непривычно.
Геро опускает глаза. Он, похоже, стыдится зародившихся подозрений, которые пришли против его воли, в силу привычки.
Новое жилище может оказаться новой тюрьмой. Пусть в доме Липпо он не чувствовал себя ограниченным в свободе движений, но он был болен, и выбор был невелик.
Здесь он как зверь, пущенный в просторный вольер. Будет ли этот вольер равняться подлунному миру или урезан до строгого прямоугольника, он еще не знает.
Я беру в ладони его лицо и произношу ласково, но твердо:
— Здесь никогда не будет никаких решеток.
— Я знаю — поспешно отвечает Геро — но это… сильней меня. Рассудок слишком слаб со всеми своими суждениями. По ту сторону сознания есть нечто гораздо могущественное, что не владеет словами, но обладает беспредельной силой и памятью. Там хранятся все наши страхи, все наши чувства. Это не сама память, где события подобны рукописям и рисункам, которые читаемы и различимы, это какой-то тайный колодец, где, загустев, плещется вся наша боль. Она просачивается, колодец подтекает, и я чувствую, как его содержимое отравляет все мои мысли. Даже если эти мысли светлы и радостны. Я вошел сюда, огляделся, и первая моя мысль была, есть ли на окне решетка. Никакой предыстории у этой мысли не было, она возникла сразу, как будто всплыла, подобно издохшей рыбе.
— Не оправдывайся, не надо. Подумал и подумал. К тебе еще не раз придут подобные мысли. Ты вновь попытаешься оправдаться, сочтя их недостойными. Не бойся их. Произнеси их вслух. Что еще ты подумал?
— Подумал, что у меня никогда не было дома. Все дома, где я прежде жил, всегда принадлежали другим. И что это… это еще один такой дом. Чужой. Человеку, собственно, ничего и не нужно в жизни, только дом, где его ждут. Странно, что те, у кого этот дом есть, покидают его, ищут приключений, подвигов, наград. Пустых и никчемных. Эти люди не ценят того, что у них уже есть.
— Тут уж ничего не поделаешь. Люди неугомонные и неблагодарные существа. Им всегда мало. Они всегда в погоне, всегда страдают. А вот мне вполне достаточно тебя. Большей награды и вообразить невозможно. Более ценного приза и более волнительного приключения. Хотя нет, неправда, есть кое-что еще. Твое счастье. Хочу, чтобы в твоих глазах больше не было печали, чтобы ты улыбался, и чтобы рассвет, изгоняющий сумрак, не пугал тебя, а радовал своим приходом.
Геро тут же цепенеет от благодарного смущения. Он как будто готов оттолкнуть мои слова, отвергнуть их, как мантию из горностая, брошенную на плечи безродного.
Это испарения того бездонного колодца, отравляющего мысли. На мои слова он отвечает только румянцем и уголками губ, которые выдают подавленную улыбку.
А я смотрю на него, бесконечно любимого, мудрого и наивного мальчика, который давно ничего не ждет от судьбы и ни на что не надеется, и которого жгли каленым железом только за то, что он не разучился любить.
Я разбавляю набежавшую муть мечтой и надеждой. А ещё я смеюсь и люблю.
Матушка Мишель встречает нас во главе своего маленького воинства. У нее на лице написано почти священное негодование, когда она оглядывается на свершивших самовольную отлучку подданных и готова строго пресечь праздное любопытство, изгнать нарушителей прочь, к зеленеющим грядкам, к томящимся кастрюлям, восходящему тесту, но её сдерживает почти пасхальный восторг, которым сопровождается моё возвращение. Каждый мой визит здесь приравнивается к празднику, разве что ветки пальм под ноги не бросают.
Мой приезд означает столичные новости, приобщение к столичному блеску, сладкие пироги и даже танцы.
На большой террасе под виноградным пологом накроют стол, зажгут цветные фонари, на углях, испуская одуряющий аромат тмина и шафрана, будет запекаться мясо в молодых виноградных листьях, и до утра будут звучать озорные шутки и песенки Перла, таинственные истории Липпо, бахвальство Клермона и мои сказочки в стиле Брантома или Маргариты Наваррской.
На стол подавалось всё, что заготавливалось впрок, вызывало мучительные приступы чревоугодия и сулило последующую схватку со шнурком корсета, который не желал возвращаться в прежние границы.
Кормилица притворно хмурила густые брови, если кто-то их мужчин позволял себе вольности, грозила мне пальцем за излишнее легкомыслие в одежде и густо, заливисто хохотала над выходками шута.
Моя молочная сестра Валентина осторожно выспрашивала у меня о последних веяниях моды и тайком от матери, в моей спальне натягивали мои шелковые чулки и примеряла туфельки с лебяжьим пухом.
Клермон крутил ус, оценивающе взирая на восхищенных провинциальных девушек, которых честолюбивые мамаши из окрестных поместий пытались пристроить мне в свиту.
Липпо в первые часы пребывания всегда напускал на себя вид ученого мужа, обладателя всех тайн природы и самого мироздания, давая понять, что не имеет ничего общего с этими веселящимся и праздным сбродом, который только и делает, что отвлекает его от процесса познания.
Но к вечеру того же дня он становился жертвой разлагающей ауры веселья, сходил со своей кафедры и начинал мастерить хлопушки и петарды, которые с наступлением вечера местные дети запускали в небо.
Мишель громко бранилась и предрекала, что эта толпа озорников и бездельников устроит в доме пожар и доведет её до разорения. В ответ я обещала оплатить все расходы на постройку нового дома и теплицы.
Это всегда были очень счастливые дни. И покидать этот маленький оазис детства было непросто.
Это походило на возврат солдата к строевой службе после развеселой пирушки. Снова тяжелые сапоги, шлем, кираса и окрики взбешенного капрала.
Мне кирасой служит затянутый корсет, а королевский двор мало чем отличается от казармы. И почему люди во все века предпочитают рабство свободе?
Уже сворачивая на дорожку к дому, я посылаю коня в галоп. В прежние визиты меня всегда опережал Перл, который отчаянно колотил пятками своего медлительного раскормленного конька с широченным крупом.
Его конь всю дорогу перебиравший ногами с самым оскорбленным видом и не откликавшийся ни на какие понукания, внезапно развивал невероятную прыть, обгонял моего бербера и останавливался, как вкопанный перед хозяйкой, уже заранее шумно втягивал воздух, вынюхивая хлебную корку.
Перл соскальзывал с седла, вернее сваливался, как мешок, и тут же с уморительным благолепием подставлял круглую голову под ручку хозяйки, как огромный пес.
Потом старательно расшаркивался, подражая столичным щеголям отвешивал поклоны, требовал пожаловать ручку для поцелуя. Кормилица всегда краснела и отвечала на его шуточки грудным хрипловатым смехом.
Но Перла нет. Он остался в Париже, занятый поисками девочки. Нет со мной и Катерины, которая так же исполняет несколько схожих поручений.
Из женщин со мной только горничная Эстер и Лючия, не пожелавшая остаться в городе.
Липпо соблазнился возможностью побродить по окрестным лесам в поисках Folium Digitalis, чьи опасные и целительные свойства он продолжал изучать. Он намекнул, что при первой оказии вернется в Париж, где его ждет работа, если, конечно, его пациент не будет нуждаться в медицинском присмотре.
Сказать напрямую, что оставлять Геро, того, чья жизнь обошлась ему в дюжину бессонных ночей и прядь седых волос, он не решился, ибо как истинный адепт науки всячески избегал быть уличённым в привязанности и сентиментальности. Я со своей стороны сделала вид, что полностью с ним согласна.
Перед самым отъездом в Лизиньи произошел небольшой инцидент.
Когда у дверей уже стоял дорожный экипаж, куда Липпо под брань Лючии и мои насмешки собирался стащить целый короб со своими драгоценными колбами и ретортами, Геро, видимо, для того, чтобы утешить Лючию, которая с ног сбилась, бегая с поручениями брата, заметил, что с ним у неё хлопот не будет, ибо из всего принадлежащего ему имущества есть только он сам, а себя он без труда спустит по лестнице вниз.
Услышав эти слова, Липпо внезапно замер на пол пути к двери с коробом в руках. Затем даже отступил и водрузил короб на стол. Шлепнул себя по лбу, как человек, внезапно припомнивший очень важную подробность, прежде не имевшую смысла. Затем скрылся в своем кабинете.
Мы с Геро обменялись удивленными взглядами. Слышно было, как Липпо, шумно переставляя предметы, хлопает крышками и створками. Наконец мы услышали победный возглас.
— Ave Ceasar!
Он появился с кожаным мешочком в руках. Но не добавил его к содержимому короба, а направился к нам, на ходу распутывая шнурок.
— Ваше имущество, юноша, далеко не такое скудное, как вы утверждаете. Правда, сундук для него будет великоват, но если измерять не размером, а ценностью, то цифра выйдет внушительной.
С этими словами он высыпал содержимое мешочка на стол, прямо перед нами. У меня в глазах потемнело, а рука Геро, которую я держала, судорожно дернулась.
Из мешочка выкатились булавка для воротника с огромным рубином, увесистая золотая цепь, несколько усыпанных мелкими бриллиантами застежек, которые обычно скрепляют кружево манжета или разрезной рукав, и два перстня, один с прозрачным камнем, вероятно, алмазом, а второй – с ярким квадратным сапфиром.
Перстень с сапфиром я узнала сразу. Этот перстень был на левом безымянном пальце Геро в первую нашу встречу. Я заметила его и ноябрьским утром в парке, но в ту ночь, когда я попала в замок, невольно обеспечив алиби заговорщице, Геро через какое-то время повернул перстень камнем вниз, а затем и вовсе стянул.
До сих пор мне и в голову не приходило, что эти проклятые драгоценности могут быть где-то поблизости. А они, как выяснилось, все это время лежали в кабинете Липпо.
Я с тревогой взглянула на Геро. На его губах блуждала тихая, грустная усмешка.
— Вот они меня и настигли — сказал он. Потом решительно вскинул голову – Нет, Липпо, это не мое.
Лекарь нахмурился.
— Все эти побрякушки я обнаружил на вас и в ваших карманах, юноша. И был немало удивлён, что они сохранились в целости. Вас должны были обобрать в первые же часы вашего пребывания в лечебнице. Тем более, что вы были в беспамятстве. Но нет! Все осталось в неприкосновенности. Даже в кармане завалялась какая-то мелочь. Её я отдал Лючие.
— Это не мое, Липпо! – вновь повторил Геро – Я не могу это взять, не могу даже прикоснуться.
Оба тут же взглянули на меня: один – беспомощно, а другой – с недоумением. Липпо почувствовал, что совершил ошибку. Схватил прежде оставленный короб и поволок его вниз.
Геро сидел неподвижно, застывший и бледный.
Камни сверкали на столе. Искра перебегала с багрово-алой грани и тонула в синей глубине сапфира.
У меня возникла гневная потребность смахнуть их, сбросить со стола, как трупики раздавленных насекомых, чтобы они со звоном закатились в тесные мышиные норы и паучьи ловушки, чтобы там, затерявшись, были бы замазаны и залеплены пылью.
Но сдержалась.
В ту самую памятную ночь я сказала Геро, что сами по себе вещи невинны, они не совершают преступлений без человеческого участия. Только воля людей наделяет их памятью и судьбой, обращает их во благо или во зло.
Эти драгоценности могли бы спасти чью-то жизнь, утолить голод, исполнить мечту.
Но говорить я ничего не стала. Подняла оставленный Липпо мешочек и упрятала драгоценности обратно в бархатную темницу. Геро следил за моими руками с такой тревогой, будто я ловила вырвавшихся на свободу скорпионов. Потом резко поднялся и отошел к окну.
Плечи его опустились, голова поникла. Он явственно ощущал невидимую мне тяжесть, объемную кладь, доверху набитую разбухшими от крови и слез воспоминаниями.
Временами ему удавалось об этой ноше забыть, скинуть её со спины на время краткого и хрупкого забытья. Но приставленные к нему надсмотрщики вынуждали его за этой ношей возвращаться, вновь взваливать на истертые плечи и тащить дальше.
На этот раз роль надсмотрщика исполнил Липпо. Я осторожно приблизилась, как будто часть груза могла бы прийтись и на мою спину, если бы он позволил.
— Этот перстень, тот, с сапфиром — глухо заговорил он — это знак моего отступничества, моей измены. Это была плата, первый взнос. Она подарила мне его после… после первой ночи. И с тех пор я должен был носить его, не снимая. Другие перстни и кольца я мог менять или вовсе оставлять нетронутыми, но этот снимать не смел. Этот перстень стал знаком того, что я более не человек. Я вещь. Он удостоверял мое качество, цену, которую она за меня заплатила. У меня не хватало мужества умереть, я должен был жить и носить этот знак греха, знак предательства и прелюбодеяния. Огромный сапфир стоимостью в тридцать серебряников.
Я осторожно погладила его по плечу.
— Ты защищал свою дочь.
Геро резко обернулся, и я поняла, что совершила ошибку.
— Я её не защитил. Все эти жертвы, купли, продажи… Всё было напрасно. С дьяволом нельзя заключать сделки — с горечью проговорил он – А я был слаб, я не смог устоять.
— Ты излишне строг к себе, милый. Ты называешь слабостью то, что для других послужило бы недостижимой вершиной.
На его щеках проступил румянец.
— А вы ко мне излишне снисходительны, ваше высочество.
— Да, я же люблю тебя. Я всегда буду поддерживать и оправдывать твой выбор, даже если ты назовешь его преступным и неприглядным. Но это вовсе не означает, что я не способна отделить божественное от дьявольского, зерна от плевел, и я не ослеплена своим чувством настолько, чтобы не различать истинную добродетель и притворство. Нет, любовь моя, я различаю. Ты можешь винить себя в чем угодно, и сколько угодно приписывать себе несуществующие грехи. Но меня не обманешь. Я знаю, какой ты на самом деле, и люблю тебя таким, какой ты есть.
Геро окончательно смутился и, не находя, что ответить, обнял в знак благодарности за разорванный круг одиночества. Его взгляд вновь упал на мешочек с драгоценностями.
— А что… что ты собираешься с ними делать? – спросил он робко.
— С чем? А, с ними… — я пренебрежительно отмахнулась – Отдам их своему банкиру, сеньору Галли. Пусть полежат у него в сундуке. Позже мы придумаем, как поступить.
Геро вновь насторожился.
— Я не хочу их снова видеть. Никогда! Лучше с голоду умереть, лучше…
Я накрыла его дрогнувшие губы ладонью.
— Не увидишь! Он обратит их в деньги и пустит на какое-нибудь богоугодное дело. На приданое какой-нибудь бедной девушке, на выкуп пленников из сарацинского плена. На свете достаточно несчастных, кому эти камни могут облегчить жизнь. Так они искупят свой грех и очистятся.
Если Геро не желает воспользоваться этим богатством открыто, то оно послужит ему косвенно. Возможно, когда-нибудь он пожелает почувствовать себя окончательно свободным, обрести независимость, собственный дом, совершить нечто значительное, что необходимо мужчине, то у него будут на это средства, которые не вынудят его оказаться в тисках благодарности.
Геро был очень взволнован. Эти чертовы камни, которые Липпо так некстати извлек на свет божий, вернули его в прошлое, в ту бездну одиночества, в которой долго пребывал.
Я могла сколько угодно разглагольствовать на тему собственной утраты, но вообразить даже отдаленно то, что пережил он, лишившись в один день всех, кого любил, а затем, брошенный в застенок, ожидал смерти, мне вряд ли удастся.
Когда я пыталась это сделать, то мой разум проваливался в какой-то сквозной колодец безвременья. Там не было ничего, кроме всепоглощающей черноты, по сравнению с которой самая темная ночь показалась бы летним полднем.
Против той тьмы свет был бессилен. Там даже смерть была желанной гостьей, почти заблудившейся бабочкой. В этой тьме он прожил не один день.
И эта тьма все еще здесь, она не изгнана, не изжита, колодец не засыпан землей. Его прикрыли тонкой решеткой, забросали ветками, но эти драгоценности выпустили тьму, подняли с этого колодца тяжелую крышку. И тьма дохнула в лицо своему прежнему узнику, призывая к себе.
Бывшее поместье герцогов де Шеврез, пущенное с молотка и купленное за бесценок моим банкиром, представляло собой небольшое, но очень уютное королевство яблочного сидра, молодого вина и свежеиспеченного хлеба.
При прежних хозяевах, расточительных и тщеславных, двухэтажное строение с островерхой крышей, изящной башенкой и лесом каминных труб, претенциозно смахивало на замок-недоросль, но с тех пор, как оно оказалось в крепких хозяйственных руках моей кормилицы, нормандской крестьянки, замок-недоросль неуклонно стал приобретать сходство с добротным гнездом умелого фермера.
Легкие павильоны, некогда служившие пристанищем для любовников, были обращены в парники, резные беседки – в ягодные клумбы, а сам дом окружали многочисленные пристройки: птичник, небольшая мельница, пекарня, давильня для винограда и огромная летняя кухня, к которой примыкала терраса, сплошь увитая диким виноградом.
На этой террасе теплыми весенними и летними вечерами накрывали ужин. И за длинный стол усаживались все, кто в тот день оказывался подданным этого королевства, без обозначения титулов и заслуг.
Единственным носителем власти здесь была хозяйка. Матушка Мишель, которая гордо восседала во главе стола, обозревая свои владения и своих подданных.
Если мне выпадало счастье оказаться участницей такого ужина, то меня усаживали по правую руку. Число подданных повелительницы сидра и пирогов были невелико, но по качествам, избранности напоминал маленькую армию Александра Великого, которая своей слаженностью и мастерством развеяла легионы Дария.
В домах знатных вельмож штат многочисленной прислуги, вкупе с бедными родственниками и приживалками всех родов и мастей, чаще содействует беспорядку, чем благочинному быту.
Сразу после вступления в права собственности Мишель безжалостно рассчитала всех сытых и гладких герцогских лакеев, и утонченных горничных, которые больше походили на фрейлин, чем на прачек и посудомоек.
Остались только кухарка и садовник, в которых Мишель обнаружила искомое усердие. Вскоре в поместье из Нормандии переехала моя молочная сестра Валентина с двумя детьми. С ней появились две крепкие рослые девушки для работы на кухне, а чуть позже пожаловал конюх Жослен, мужчина средних лет, которого я помнила еще со времен моего детства в доме бабушки.
Подозреваю, что между ним, крепким, широкоплечим крестьянином, и моей кормилицей существовала давняя любовная связь, которую оба, по какой-то причине, ибо давно овдовели и были свободны от брачных уз, никогда открыто не признавали и держались друг с другом, как люди малознакомые.
Своим королевством Мишель правила как самый настоящий тиран. Сама бесконечно в трудах, она успевала проследить за каждым и уличить за недосмотр, небрежение или пятно на оловянной посуде. Праздность – орудие дьявола, твердила она, поймав кого-то из работниц за сплетней.
И тут же посылала несчастную, пойманную с поличным, на прополку клубничных грядок или уборку птичника. Вторичная нерадивость могла окончиться постным и скудным ужином, а третья – вечным изгнанием.
Но этого никогда не случалось. Не смотря на суровость законов, царивших в этом маленьком государстве, подданные были вполне довольным и счастливы, ибо Мишель, невзирая на грозный вид и трубный глас, умела управлять так, что никто не чувствовал себя обиженным или угнетенным.
Всем заправляла не хозяйка, а строгая и рачительная мать семейства, чья рука правит твердо, но готова и приласкать.
Глядя на Мишель, стоявшую посреди двора, уперев в бока могучие руки, полногрудую, румяную, я угадывала в этом облике присутствие древней языческой богини, Реи-Кибелы, праматери всего сущего, которую христианские проповедники пытались заменить на хрупкую, малокровную Деву Марию.
Затевать диспут на столь щекотливую тему я бы не стала, но на мой взгляд, одна ипостась богини не существует без другой, как две стороны бытия, тело и дух.
Земля, вечная, милостивая, великодушная мать. Она любит всех своих детей, не разделяя их на красивых, благородных, и тех, кто не вышел статью и происхождением. Она всем дарит свою заботу, согревает на необъятной груди, укрывает от непогоды, вскармливает и утешает.
Эта богиня так всесильна и необъятна, что воплощает в себе целую вселенную, полную кипучей, неистребимой жизни. Древние греки называли эту богиню Деметрой, матерью всех живущих, той, кто порождает и принимает в свое лоно после смерти.
Это первобытная материнская сила, жажда плодоношения и созидания. Мне доводилось видеть очень древние языческие скульптуры, которые вездесущие контрабандисты находили в пещерах Аквитании. Это были изображения очень полных, широкобедрых женщин.
Священники, кому попадались на глаза эти находки, объявляли их сатанинскими игрушками, и сразу же уничтожали, ибо церковь внушает нам другой образ богини.
Женщина-мать должна быть страдающей, она жертва, принесенная на алтарь плоти в то время, как истинное ее призвание хранить чистоту.
Но мне эти статуэтки вовсе не казались чем-то дьявольским и опасным. Я видела в них то, что видела большую часть своей жизни – дородную, неторопливую крестьянку, вскормившую меня грудью.
Я знала, что рождена на свет другой женщиной, блондинкой с резким голосом, которую узнавала с трудом, так как видела ее не чаще, чем своего венценосного отца.
Моей истинной матерью стала пухлая нормандская крестьянка, оказавшаяся в доме моей бабки, Мари Туше, когда там, по воле случая, разродилась моя мать.
Овдовев, она приехала к кому-то из дальней родни в Иль-де-Франс, кто служил в то время в Мальзербе. Предназначенная мне кормилица внезапно занемогла, и единственной женщиной, родившей несколько дней назад ребёнка, оказалась Мишель.
Таким образом, ей больше не пришлось беспокоиться о своем будущем. Этим будущим стала я, незаконнорожденная принцесса крови.
Но в её глазах я была прежде всего ребёнком, а не источником благосостояния.
Возможно, она привязалась ко мне потому, что мечтала родить много детей. Но Господь отнял у нее мужа, когда её первая дочь была в утробе.
Быть матерью, вскармливать, пестовать, растить, стать родоначальницей целого племени, праматерью целого народа этой молодой крестьянке было предназначено свыше, и сердце её было огромным и щедрым, как была щедра и обильна её переполненная молоком грудь.
Это сердце распахнулось навстречу ребёнку, который был отринут собственной матерью. Мишель приняла меня еще грудной, крикливой, на свои широкие ладони, убаюкала и согрела.
Я до сих пор чувствую это тепло. Инстинктом ребенка я обнаружила присутствие Матери, этой оберегающей вселенной, которая утоляет голод, избавляет от страхов, учит, лелеет, смазывает бальзамом царапины, осушает слезы, напевает колыбельную и целую ночь, до самого утра, сидит у изголовья, опустив прохладную ладонь на пылающий лоб.
Позже мне сказали, что у меня есть другая, настоящая мать, и предъявили высокую, вертлявую блондинку с красивым и злым лицом. Эта блондинка небрежно потрепала меня по щеке холеными пальцами.
Я приняла к сведению наличие этой женщины и отметила её как некую условность, как навязанное правило, которое придется соблюдать, как торжественный и смиренный вид во время воскресной мессы, но через минуту вприпрыжку унеслась к своей истинной матери, чтобы получить ласковый шлепок, а затем, взобравшись к ней на колени, уткнуться в скрипучее кружево на необъятной груди.
Моя кормилица была почти неграмотна, она с трудом разбирала несколько строк в молитвеннике, ничего не смыслила в латинских глаголах и поэзии Данте.
Скорее, это я была её учителем, пересказывая «Метаморфозы» Овидия. Но ей и не нужно было читать Тацита и разбираться в античных авторах. Ее наука была куда более ценной и жизнеспособной.
Она учила любить и прощать, принимать любимого со всеми изъянами и недостатками, без заслуг, титулов и подвигов, как беспомощного младенца, который ценен единственно своим существованием.
Я никогда не сомневалась в своей ценности, как живого дышащего, плачущего и смеющегося существа, как носителя божественного дыхания, небесной искры, столь же оберегаемой Создателем, как и все его смертные дети.
Я была любима этой простой женщиной только потому, что была, потому что нуждалась в ней, нуждалась в ее защите, в ее тепле и снисходительности.
Как все дети, я, само собой, нарушала правила и совершала ошибки. Я капризничала, своевольничала, опрокидывала молочник, сбегала, пряталась, рвала одежду, сбивала коленки, одним словом, совершала все то, за что дети награждаются розгами и темным чуланом. Меня наказывали.
Однако, проступок и наказание нисколько не уменьшали моей ценности. Мишель каким-то образом давала мне понять, что мои проказы и я сама непререкаемо раздельны.
Выходка с побегом или сорванный визит епископа, в чью туфлю я подбросила репей, конечно заслуживали порицания, но я сама от того хуже не стала, меня все равно любят.
И я ныряла в эту любовь, как в теплое молоко, плескалась и плавала. Эта любовь подхватывала меня, щекоча и подбадривая, и возносила к самому небу. Силы прибавлялось в избытке. Я произрастала из этой любви, как растение, орошенное самой чистой родниковой водой. Я создала саму себя из этой любви, наращивала кости и плоть, сплетала чувства и ткала мысли.
Эта любовь делала меня неуязвимой, подобно водам Стикса, в котором Фетида искупала своего сына. В этой любви был источник моей любознательности, моей дерзости и даже моей выносливости.
Возможно, я бы не справилась со всеми превратностями судьбы, которые на меня обрушились, не сумела бы обустроиться и обрести счастье, если бы не тот накопленный за годы запас любви.
Кормилица приезжала ко мне в Неаполь, когда я забеременела, но прожила в нашем палаццо недолго. Ей пришлось вернуться в Иль-де-Франс, ибо тяжело заболел мой дед Франсуа де Бальзак, и бабушке требовалась помощь.
Моя мать к тому времени вела уединенный образ жизни вдали от королевского двора и собственной семьи. К моей судьбе она была тем более равнодушна.
Кормилица покинула меня слишком рано, а я потратила немало из запасов любви на свой новый мир, на незнакомую семью, на мужчину, который стал моим мужем, но любви и терпения не хватило на моего сына.
Я была еще слишком молода и расточительна: опустошила себя, как легкомысленный повеса. И мой сын умер.
У него был бы шанс, если бы Мишель оставалась со мной чуть дольше. Я успела бы восполнить запасы.
Но этого не случилось. Я должна была пройти через утрату, через собственную маленькую смерть, чтобы выучить урок любви.
Со временем, повзрослевшая, уже познавшая скорбь, я научилась находить эту любовь повсюду. Точнее было бы сказать, что я открыла неисчерпаемый источник в самой себе.
Он был в моем сердце, в моей вере. Он был там всегда. Этот источник доступен всем изначально, ибо все мы рождаемся с этой благословенной раной внутри. С первым вздохом где-то в сердце начинает бить божественный родник.
Но в первые года жизни этот родник так слаб, так уязвим, что нуждается в кропотливой заботе. Его нужно очищать от песка и мути, от гниения и грязи, пока этот родник не забьет в полную силу, пока его эфирные воды не обратятся в радужный водопад, который не устрашится ни оползней, ни обвалов.
Рядом с маленьким несмышлёным человечком должен быть тот, кто исполнит роль смотрителя за источником, кто выправит русло и добавит в него своей радужной влаги, своей любви. Если такого искусного и щедрого смотрителя не окажется рядом, то со временем родничок уйдет под землю, а сама эфирная влага помутнеет, сгустится и станет горькой на вкус.
Она будет похожа на ту темную вонючую маслянистую жижу, которую арабы находят в пустыне.
Будто кровь адского зверя, эта жижа выступает на поверхность. Она горюча и ядовита. Она уничтожает все живое, обращая благодатную почву в мертвый песок.
Такую ужасную трансформацию переживает источник божественной любви в сердце смертного. Он исторгает ненависть, ярость и смерть.
Но мне повезло. Я принадлежу к тому сравнительно небольшому числу людей, кто сумел обратить родник в водопад. Это не значит, что я обратилась в святую, мой источник иногда мутнеет, зараженный гневом или ревностью, унынием или страхом, но я научилась это переживать.
Её тихий воркующий смех манит, дурманит. Наконец, мне удается вывернуться из её цепких рук, разорвать это пленительное кольцо, чтобы в свою очередь стать захватчиком. А её руки уже надломленно брошены, закинуты за голову.
Едва я снова начинаю её ласкать, уже с натиском, требовательно, с тиранией любовника, она прижимает руку тыльной стороной ко рту, как будто пытается заглушить крик, затем снова закидывает за голову.
Но ненадолго. Зажмурившись, она отыскивает меня, слегка меняя положение тела, чтобы от угловатой неловкости локтей и коленей, перейти к взаимной совместимости.
Её тело расслабляется и в то же время наливается силой согласия, чтобы принять и охватить.
Становится покорной и в то же время всевластной, приходя навстречу, как волна с протяжным глубинным ритмом. Заманивая, увлекая, суля избавление и познание всех тайн.
Жанет уже не жмурится. Напротив, глаза её широко открыты. Она смотрит на меня и в то же время взгляд её будто перевернут и обращен в нее саму, она сосредоточена на себе самой, на том, что происходит в ней, в самых глубинах её существа, в недрах и пластах ее женственности.
На лице выражение недоверчивой восторженности, руки бесцельно путано блуждают. Она то касается моего затылка, мимолетно, как бы в забытьи, то спохватывается, возвращается из грезы, из сладкой рассеянности, обретает сознание, и отвечает мне плавным взлетом, то бросается навстречу с каким-то отчаянием, будто гонима страхом потери или разлуки, то руки ее обретают сладострастную гибкость силы, и тогда она ласкает меня горячо и требовательно.
Она будто ищет магический способ преодолеть нашу обособленность окончательно, выйти из собственной кожи, захватить меня в полное владение, окончательно поработить.
Поэтому губы её находят мои почти властно и с игрой и провокацией языка, которому я не чиню препятствий. Одна её ступня цепляется за другую, создавая еще одно кольцо пленения и порабощения вслед за её руками.
Жанет дышит очень часто, будто от тяжкой боли, но это мука накатывающей страсти, в которую она вновь проваливается, как в небытие. И взгляд её вновь блуждает.
На губах хмельная счастливая улыбка. Чтобы её чуть подразнить, я замираю и даже делаю попытку отстраниться.
Глаза ее сразу раскрываются, а лицо становится обиженным, как у ребенка, которого обманули в разгар игры. Я тяну паузу, почти наслаждаясь этой обидой, набежавшей растерянностью и даже мольбой.
Она тянется к моим губам, но я и тут слегка отстраняюсь, чувствуя, как нарастает в ней напряжение, как подкатывает волна, как она пытается свести бедра и едва не хнычет.
Я хочу продлить этот миг, это предвкушение, эту божественную преамбулу, задержаться, повиснуть на самом краю бездны, удержать ее в сознании и нетерпении, дождаться глубинного стона и только потом позволить ей соскользнуть и раствориться.
Столкнуть её оказывается очень легко. Достаточно одного движения, продольного, почти без усилий. И лицо Жанет начинает меняться.
Изменения начинаются глубоко внутри, она с изумлением их распознает, содрогания и спазмы собственного тела, над которым не властен разум, не властен рассудок.
Эти содрогания начинают распространяться, растекаться по всему телу, захватывая и живот, и спину, ударяя эхом в голову.
Она судорожно вдыхает, ей не хватает воздуха, будто я насильно держал ее в темной маслянистой глубине, и наконец, смилостивившись, разрешил вынырнуть и вдохнуть.
И она ловит губами воздух, хватается за меня будто за долгожданного спасителя, вся изнутри сжимается, бьется как выброшенная на берег рыбка.
Волна судорог повторяется, но уже слабее, с теми же последствиями. Она снова задыхается, снова бьется, снова замирает, и уже слабо обессилено содрогается.
Когда она окончательно затихает, я позволяю себе расслабиться. Жанет что-то беззвучно шепчет, в совершенном младенческом беспамятстве. Губы шевелятся, но вряд ли она понимает, что говорит. Я осторожно ласкаю губами её сосок.
В нем уже нет сладострастной твердости, только блаженная бесформенность и ранимость. Поэтому я играю с ним очень бережно, чтобы успокоить, а не раздразнить.
Моя ладонь гладит её влажный живот, который минуту назад был так тесно притиснут к моему, что казалось утратил границы и через пот сросся с моим.
Опустив ладонь ниже, я чувствую жар. Мелькает странное сожаление. На теле Жанет, согласно правилам этикета, нет ни единого волоска. Этикет обозначает эту природную вольность как вопиющую вульгарность.
Поэтому мои пальцы встречают на венерином мыске только нежную, увлажненную гладкость. Нет, эта нарочитая обнажённость скорее в радость любовнику, но как занятно было бы обнаружить золотистую поросль, тропинку света, уводящую к самому истоку тайны.
Рука Жанет находит меня, взбирается по плечу, ерошит волосы, потом мягким нажимом на затылок влечет. Глаза её уже открыты. Она ищет меня взглядом. Когда я к ней оборачиваюсь, она чуть приподнимается на локте, чтобы приблизиться к моему лицу своим, еще пылающим и слегка растерянным.
Она вглядывается в меня, будто впервые, с изумлением и восторгом, открывая в моих чертах что-то прежде неузнанное, потаенное, не то секрет, не то откровение.
Или мои тайные думы и надежды стали ей вдруг известны и читаемы, как огненные письмена. Она пытается понять, разгадать, или наоборот, открытие уже совершилось, и она восторгается познанным.
Лицо её трепетно-благодарное, внезапно юное и такое доверчивое. Будто и не было никогда самоуверенной, насмешливой, дерзкой принцессы Жанет, летящей сквозь пылающий лес.
На меня смотрит та самая рыжеволосая девочка, впервые шагнувшая к морю, обратившая свой взгляд к могучей стихии, которая той же бездонной зеленью, той же силой играла в ее глазах. Высвободив руки, она проводит ладонью по моему лицу, чтобы кожей и плотью подтвердить открывшуюся ей истину.
Затем тихо спрашивает:
— Поедешь со мной?
Я не сразу понимаю, что это значит. Какую церковь? Странная фраза для женщины, чьи губы почти касаются уст любовника. Уж не бредит ли она?
— Я не буду строить церковь, — повторяет Жанет более определенно, и знакомые золотые искорки уже вспыхивают в её глазах. Я всё ещё в недоумении — Я обещала Господу построить церковь — поясняет она.
Искорки разгораются все жарче. Возвращается прежняя лукавая, чуть насмешливая Жанет с хитринкой и нежностью, с улыбкой, которая притаившись, готова вспыхнуть, ослепить, как выхваченный из темноты уголек.
Тут я, наконец, вспоминаю. Ах да, она обещала построить церковь, если я останусь жив. Она впервые рассказала мне об этом, когда мне удалось впервые после болезни преодолеть лестницу и спуститься в садик.
— Так вот, я не буду её строить, — жмурясь по-кошачьи, повторяет Жанет.
— Неужели я был так плох?
Жанет подавляет смешок, который готов взорваться, как спелая переполненная соком ягода, и делает очень серьезные, взрослые глаза.
— О, если бы ты был плох, это было бы полбеды. Тогда Господь непременно получил бы свою церквушку, как я и обещала. Но ты был слишком хорош, и потому вместо церкви я построю башню.
— Какую башню?
— Высокую, до самого неба, — шепчет Жанет и делает глаза еще более серьезными.
Наши губы почти касаются, чувствую, как рисунок произносимых ее слов возникает сладким изгибом на ее устах и мягко ложится на мои.
— Зачем высокую?
— Чтобы туда никто не забрался.
— Но зачем её строить?
— Там наверху будет комната с одной дверью и огромным, преогромным замком. А сама башня будет совершенно неприступной и окружена железным частоколом.
— Что же будет в той комнате наверху за единственной дверью?
Я пытаюсь уловить движение ее губ, поймать нижнюю, которую она дразняще оттопыривает.
— Не что, а кто — отвечает Жанет.
Потом ловко, с грацией благодушного хищника, делает бросок, обвивает мою шею руками, а стан – ногами, и вот я уже повержен. Ее огненные пряди текут щекочущим водопадом.
— Я запру в этой башне тебя. Навечно. За той самой дверью с огромным замком, и ключ будет только у меня.
— За что? – шепчу я с деланным испугом – Чем я так прогневил ваше высочество?
— За все за это! – грозным свистящим шепотом отвечает Жанет – За эти глаза. Разве я могу допустить, чтобы эти глаза смотрели на кого-то еще с такой пронзительной нежностью? И за эти руки – Она поочередно, мелкими поцелуями, награждает каждый палец на моих руках, потом осторожно прикусывает и щекочет кончиком языка середину ладони. Мне щекотно, и я дергаюсь – Я жить не смогу, если буду подозревать, что эти руки коснулись кого-то еще с той же умелой страстью. И за эти губы тоже — строго продолжает она – Одним словом, за все. Перечень преступлений такой длинный, что, если я продолжу их перечислять, это может непредсказуемо кончиться.
— А как же свобода выбора? – напоминаю я робко.
Золотистые брови Жанет ползут вверх.
— Свобода выбора? Какая свобода? Нет никакой свободы! И не было никогда. И выбора нет. Есть только я!
— Но как же, ваше высочество, вы обещали.
Жанет склоняет голову набок, отчего ее волосы перетекают, образуя огненный полог.
— Как же вы наивны, друг мой! Верить обещаниям женщины… Влюбленной женщины. Мы, женщины, существа непостоянные, капризные и ревнивые. Очень ревнивые. Мы желаем владеть тем, кого любим, владеть им безраздельно и бессрочно.
— Тогда я выдвигаю те же условия.
— Это какие же?
— Для вас так же, как и для меня, нет никакого выбора, и если мне суждено быть запертым в этой башне, то вы разделите эту участь со мной. Мы, мужчины, существа не менее ревнивые и жаждем такой же безраздельной власти.
Жанет, наконец-то, позволяет себе улыбнуться.
— Конечно, любимый, все, что пожелаешь.
Еще несколько минут мы лежим, тесно прижавшись друг к другу. Не произнесено ни слова. Но мы знаем – отпущенное нам время на исходе. Наши берега расходятся, подобно волшебным скалам.
Жанет опирается на локоть и отвечает на мои вкрадчивые ласки грустным взглядом.
— Когда-нибудь нам не придется расставаться — говорит она.
— Да, — соглашаюсь я, — когда-нибудь.
— Теперь мне пора, но я все еще не сказала, зачем приходила. Ты совсем меня запутал, лишил разума и памяти.
— Как, неужели у вашего высочества была какая-то другая причина вместо одной, единственно оправданной?
— Разумеется, первая неоспоримая причина – это увидеть тебя, сердце мое.
— А какая же вторая?
— Вторая это твоя ссылка.
Я смотрю на неё с недоумением.
— Какая ссылка?
Жанет вновь делает строгое лицо.
— Пока я не построила башню и не выкопала ров, тебе придется отправиться на пустынный остров, где тебя будет охранять стоокий Аргус.
— А в корову… то есть, в быка, меня тоже превратят?
Жанет смеется, закинув голову. Грудь её мелко, призывно вздрагивает, и я вновь чувствую томительную, тягучею сладость в теле. Сразу закрываю глаза.
— Нет, такого приключения я тебе не обещаю. А ссылкой тебе послужит поместье моей кормилицы в Лизиньи. То самое поместье, откуда сегодня утром доставили ту восхитительную клубнику.
— Ах, клубнику… — мечтательно вздыхаю я – Да, да, что-то припоминаю.
— Я только за тем и пришла, сообщить, что ты отправляешься на остров. А ты меня совратил. Впрочем — Жанет вновь становится серьезной — ты прав, твое право выбора в полной неприкосновенности. Ты вправе остаться здесь, если пожелаешь. Я вовсе не приказываю тебе, не принуждаю, даже не пытайся меня в этом подозревать. Я всего лишь подумала, что приближается лето, а июнь, июль самые тяжелые месяцы в Париже, самые удушливые.
— Ваше высочество забывает, что я вырос в этом городе и не раз переживал эти месяцы, так же как переживал холод и дожди. Я крепкий орешек, и удивить меня трудно. Я был бы счастлив оставаться здесь, поблизости от вас, в доме Липпо, который стал моим другом и который готов делиться со мной не только кровом, но и знанием. Однако, если ваше высочество полагает, что для меня будет лучше уехать и провести лето там, вдали от Парижа, и… от вас, то я возражать не стану. Пусть будет так.
Жанет склоняется и губами, очень деликатно, ловит мои ресницы.
— Там много солнца, любимый. Холм с виноградником. По утрам скрипит колодезный ворот. Голуби толкутся на крыше, назойливо и сладострастно воркуя. Фруктовый сад подступает к самому дому, а стены укрыты живым лиственным ковром. Плющ так разросся, что чувствует себя настоящим завоевателем. Ты сможешь бродить на рассвете по мокрой траве, вдыхать аромат цветущих деревьев, ездить верхом, слушать бормотанье ручья, стук мельничных колес, или можешь вовсе не выходить из комнаты, если не пожелаешь никого видеть. Только от одного мне не удастся тебя избавить. Моя дорогая кормилица, матушка Мишель, видит свое подлинное предназначение в насыщении всех голодных. Столы в ее доме всегда гнуться дугой под тяжестью даров чревоугодия. Поэтому тебе не избежать всех этих гастрономических посягательств. Она будет тебя преследовать и строго надзирать за тем, полна ли твоя тарелка и не обделен ли ты ломтем гусиного паштета или пирога.
— Тяжкое испытание — соглашаюсь я — но если это единственное, что мне грозит, то я справлюсь.
Жанет выбирает яркую душистую ягоду в мелких золотых оспинах. Двумя пальцами обрывает зеленую шапочку. Прикрыв глаза, вдыхает влажный запах ягодной свежести.
— Эту клубнику сегодня утром доставили из Лизиньи — говорит она – Там много солнца. Поэтому она такая сладкая и душистая. Попробуй.
Она роняет ягоду на ладонь, чуть сведя её в плавную горстку, и протягивает мне с лукавством Евы, сорвавшей плод.
Её белые пальцы розово просвечивают, ягода соблазнительно блестит алым боком. Я ловлю её руку снизу, чтобы наши ладони совпали, совместились, и беру ягоду губами.
Раскусываю. Ягода действительно сладкая, рыхлая и сочная. Рука Жанет всё ещё совпадает с моей.
Я целую в мягкий бугорок под указательным пальцем.
Жанет берет вторую ягоду, но не кладет на ладонь, а сразу подносит к моим губам. Я принимаю дар, а зеленая шапочка остается в её пальцах.
Я тоже беру ягоду с блюда за короткий черенок, целое бесконечное мгновение любуюсь вытянутой крапчатой сферой.
Щедрость матери-земли в союзе с любовью солнца. Дитя весны. Жанет в ожидании подается вперед, будто предчувствует поцелуй, а не угощение. В нетерпении проводит кончиком языка по нижней губе, от чего мой вздох разбивается на несколько судорожных и мелких.
Я испытываю соблазн поцеловать эти губы, припасть к той же упругой влажности, не ягодной, но живой. Однако, сдерживаюсь, чтобы ее поддразнить.
Провожу прохладной ягодой вслед за пылающим языком. Жанет тут же впивается зубами, срывает плод с зелёного черенка. Но разрушить ягоду не спешит, смыкает зубы медленно, так, чтобы сок скатился в уголок рта.
Я не отрываю глаз от зрелища, что манит и искушает. Дыхание уже не срывается, оно сворачивается как лента. Застревает сухим комком.
Жанет снимает с вершины ягодного холма следующую жертву. Она намерена повторить маневр, плавный, с полукругом, но я не в силах вынести ее сладкую завораживающую медлительность.
Я перехватываю ее руку и резко срываю ягоду с черенка. Жанет тихо смеется.
А затем наши губы сталкиваются, сливаются, плавятся, влажнея и раскрываясь навстречу друг другу. Это за пределами разума, он брошен, отвергнут.
Это могучая жажда, изголодавшаяся жизнь, будто отвалили многопудовый камень, что давил своим весом яростный поток не то света, не то огня, одним словом, стихии, которая, срывая ржавые петли, вдруг прорывается, и теперь волочит за собой, обмотав огненными жгутами руки и ноги.
Поток страстей и желаний, который размывает все истончившееся, покрытое патиной, осадочное, в оковах, в запретах, с шипами и крючьями. Я чувствую, как меня уносит радость того, что так долго было отрицаемо и запретно. Счастье, свобода, любовь…
Да, да, любовь. Любовь, которой я прежде не знал. Наши руки остаются стиснутыми, переплетенными.
Я боюсь ее отпустить, позволить ей отдалиться, пусть даже для того, чтобы вдохнуть, и в то же время хочу прикоснуться к ней, охватить ее голову, почувствовать ее затылок, теплый и беззащитный, под волной рыжих волос, которые будут меня дразнить.
Жанет вдруг отстраняется от меня и делает резкий вдох, как утопающий, которого за волосы выдернули на поверхность. Мы смотрим друг на друга целую вечность, но в действительности несколько ударов сердца. Затем одновременно вскакиваем и бросаемся навстречу.
Теперь уже не только руки, я чувствую ее всю, угадываю до мелочей рельеф тела под тонкой тканью. Могу охватить ее шею, погрузить в волосы пальцы, обнять ее стан так, что ее лицо окажется слегка запрокинутым, и оттого восторженно-растерянным. А я смогу приникнуть к ней, щека к щеке, и так замереть.
Ее руки, с зеркальной нежностью, следуют за моими и так же настойчиво ласкают. С той почти пугающей тождественностью мы смотрим на полуоткрытую во дворик дверь.
Хотим преодолеть те несколько шагов, что отделяют нас от спасительного убежища, где мы могли бы укрыть наше сладостное греховное безумие от небесной укоризны, но совершить эти шаги означает разомкнуть переплетенные руки.
Оторваться друг от друга. Поэтому мы прибегаем к странной полумере: размыкаем объятия, но тут же переплетаем пальцы и каждый путанный, торопливый шаг отмечаем таким же торопливым касанием губ, по очереди срывая поцелуй, как прежде дарованную ягоду.
Вот уже и полутень, укрытие от любопытных глаз. Стены, притолока. Там, в глубине, лестница. А наверху дверь и моя спальня.
Но расстояние непреодолимо, эта кровать с прохладной, жестковатой простыней на самом краю ойкумены, куда придется совершить многодневный поход.
Разлука слишком долгая, невыносимая, чтобы преодолеть, перешагнуть пропасть, следует поглубже вдохнуть, отрастить крылья безумия, которые подхватят и перенесут на противоположный край расколовшейся вселенной.
Жанет протягивает ко мне руки, чтобы успеть удержаться, не вспорхнуть в одиночестве. Я снова ее обнимаю, соскальзываю губами от ушного завитка по шее до ключицы, где светится матовая ямочка.
От странного блаженного головокружения падаю на колени, сминая ее юбки, слышу тонкий крахмальный хруст. Скрип шелкового чулка, в который затянуто ее круглое колено. Шелк восхитительно прохладен.
Моя рука скользит от щиколотки вверх, к полусогнутому колену. Оно податливо укладывается в мою осмелевшую ладонь. Под мизинцем такая же мягкая пологая впадинка, как и над ключицей, хрупкое подкожное сочленение женщины.
Жанет охватывает мою голову, обращает к себе мое лицо. В ее глазах та же неумолимая потребность касаний и действий. Зрачки ее темнеют и расширяются, почти сгоняя зеленую радужку.
— Ты сумасшедший…
Голос ее прерывается. Я вижу, как двигаются ее губы, влажные и молящие. И не могу удержаться, чтобы не прильнуть к этим губам, почти захватнически, стремясь к наивысшей степени ощущения и слияния.
Затем вновь короткая перебежка. Мучительный краткий разрыв. Туманный расплывчатый проем двери. Как долгожданная цель, как далекий берег, где нас ждет покой и прибежище.
Каблучок Жанет цепляется за ступеньку, где-то с легким стуком слетает ее башмачок. Второй еще стойко держится, когда она падает поперек кровати с обреченным протяжным вдохом счастливой жертвы.
А меня этот вздох внезапно отрезвляет. Мое желание внезапно переходит в форму затяжного управляемого пожара.
Когда разум прежде подавляемый и отвергаемый, внезапно находит путь к союзу со своей животной антитезой, когда бушующая стихия, слегка умерив пыл, обращается в созидающую силу.
Я хочу любить ее, эту женщину, хочу ласкать, хочу соблазнить, распалить и утолить.
Нечто подобное может испытывать художник, сгорая от нетерпения над девственным холстом, или скульптор, взирая на сияющий мрамор.
Любовь тоже искусство, мастерство, вдохновение. И тело женщины, как живое полотно, которое от прикосновения и поцелуя заиграет красками, как дикий мрамор, который будет дышать, волноваться и наливаться кровью.
Разум вступает во взаимодействие с чувством, благословляя плоть на акт творчества, на алхимическое слияние двух начал, ведущее к возрождению или погибели.
Без этого вдохновения, дарованного свыше, плоть лишь греховный инструмент, орудие похоти. Я всегда знал, что способен испытывать это вдохновение любовника, но не позволял ему разгореться.
С Мадлен я был вынужден проявлять крайнюю осторожность, ибо она была слишком невинна и набожна.
А в следующие годы из меня это вдохновение выбивали силой. Подобно художнику, стесненному в средствах, я был вынужден делать наброски по заказу вместо того, чтобы запечатлеть на невидимом полотне райские дали и адовы бездны.
Но сейчас я, наконец, ощущаю дарованную мне свободу, свою долго изгоняемую и подавляемую страсть. Я слышу зов и ответную страсть любящей и желанной женщины, зов вселенской женственности.
Такой же неукротимой созидающей силы.
Губы пересохли и сердце страшно бьется. Но я владею собой, я не хочу утратить миг чувственного накала слишком быстро.
Я хочу жить в нем, слышать гул крови, неумолчный грохот каких-то запредельных барабанов и ликующий вой труб.
Жизнь, жизнь, пламенеющая, мятежная, невыносимая в своей причастности, почти изгоняющая душу из тела, ибо та напиталась жаром до невообразимых размеров и готова разорвать телесную скорлупку.
Веки Жанет трепещут. Она наблюдает за мной. Моя неожиданная медлительность вызывает у нее любопытство. Но она терпелива.
Она умеет ждать и наслаждается тем же предчувствием. Когда я снимаю с неё оставшийся башмачок, она коротко вздыхает и пальчики на её ногах слегка расходятся, как будто она ожидает ласки именно там, но я ее обманываю.
Я беру её руку, брошенную, полусогнутую, и начинаю целовать, медленно, от кончиков пальцев, по тыльной стороне, затем от запястья к локтю.
Кожа у нее очень чувствительная, тонкая, и от моих поцелуев мгновенно наливается розоватым теплом. На сгибе локтя особо нежная складочка, готовая разорваться, и когда я касаюсь языком, Жанет вздрагивает.
Я хочу целовать и дальше, но мне мешает рукав. Тогда она другой рукой пытается ослабить шнуровку.
Я помогаю ей распутать узел и освободиться от лифа. Она делает движение, как новорожденная бабочка, чтобы выбраться из нагромождения юбок, как из кокона.
Но я не позволяю ей это сделать потому, что хочу освободить её сам. Добраться до нее, как до жемчужины, задержав дыхание до звона в ушах.
Неловко, путано, с возней, которая еще больше распаляет и оглушает.
Вновь взобраться по скользкому шелковому склону щиколотки, до округлости колена, а затем по бедру, до прохладной трепетной прогалины у границы чулка. И там благоговейно замереть, проведя пальцем вдоль тугого шелкового канта.
И только затем уже ослаблять все узлы, и тянуть вниз прежде занимательные, но уже ненужные шелковые, батистовые, бархатные обертки.
Прежде я видел ее тело только под покровом ночи, в обрывках теней, почти неразгаданное, скрытое, ревниво оберегаемое тусклым вмешательством свечи.
Это было так естественно и понятно. И вдруг я вижу ее при свете дня, без всяких теней, без золотистых отблесков, настоящей, невыразимо прекрасной в своей зрелости и простоте.
Я смотрю, и взгляд мой будто распаленная ладонь касается ее кожи. А потом я начинаю ее целовать, так же медленно и дразняще, мелко и отрывисто, как прежде целовал ее руки.
Она чуть выгибается и приподнимается, спеша подставить еще обделенные плечи и груди, подобно цветку, который, изнемогая от жажды, в долгий полдень ожидает дождь, и когда этот дождь начинает шествие, подставляет лепестки под первые еще несмелые капли.
Под ее кожей мне видится приливающая кровь, около левого соска тонкая жилка прилегает так близко, что я различаю голубоватый оттенок ее присутствия.
А если присмотреться, то находятся и другие глубинные протоки, которые сходятся у нежной розовой вершины. К другой такой же вершине я попадаю через ложбинку, где россыпь золотых пятен уводит вниз.
Это веснушки, такие же дерзкие и озорные, как те, что играют у неё на лбу и крыльях носа. Но не такие вызывающе яркие. Они будто остывающий солнечный след.
Я внезапно чувствую иррациональную полудетскую ревность. Будто это следы поцелуев. Будто солнце, согласно языческим легендам, сошло на землю, облачившись в плоть, чтобы заключить в объятия смертную женщину.
Блистательный Гелиос, нарушив божественный порядок, замедлил свою колесницу, чтобы коснуться губами этой нежной кожи и увековечить свою благосклонность. Как заманчива и как соблазнительна эта дорожка из брошенных искр!
Я знаю, что от затылка между лопаток по желобку убегает такая же дорожка. Я смогу спуститься по ней с той же расчетливой неторопливостью, признавая губами первопричину этих огненных следов, это доказательство солнечного родства.
В темноте их совсем было не видно, а теперь они стали моим достоянием, моим открытием.
Когда я снимаю одежду, Жанет помогает мне так же, как я помогал ей. Она торопит, но не словами, а касанием и лаской.
Я сажусь на край постели, чтобы избавиться от башмаков, а она тут же охватывает меня руками и быстро проводит языком вдоль позвоночника, отчего я вздрагиваю и у меня темнеет в глазах.
Она прижимается так крепко, так ловко сцепляет руки у меня на груди, будто желает впечататься, влиться, а её грудь растекается и жжет мне спину. Она губами ласкает мне шею, проводит языком по кромке волос, именно так, как я желал сделать это с ней сам.
Много раз, глядя на её нежный затылок, когда Жанет убирала волосы наверх, я видел на белой шее короткие завитки, почти невидимые, напоминающие пух, и мечтал пригладить их языком, приручить, причесать, придать им иное направление.
Но Жанет, похоже, намеревается лишить меня авторства. Она зарывается лицом в мои волосы, щекой, подбородком, губами разгоняет пряди и кончиком языка проводит за ухом, вызывая короткую дрожь.
Прихватывает зубами, как разыгравшийся щенок. Перемежает вкрадчивые укусы поцелуями. Я силюсь извернуться, чтобы поймать нежный лукавый рот. Она то приближается, почти касаясь, то вновь откидывает голову.
Поэтому я, к счастью, не успел заразиться благочестивой нетерпимостью. А со временем, когда устои моей веры пошатнулись, когда место кроткого Спасителя занял жестокий и любопытный игрок, я и вовсе признал себя ренегатом. В том мире, где правит этот бог, дьявол лишь жалкое пугало.
Но Липпо вовсе не пытается лишить меня веры окончательно или обратить в другую религию. Он сам, подобно Сократу, называет себя человеком мира и признает Бога как создателя вне религиозных догматов.
Для него Бог — это и вечное нерушимое бытие, и вечное движение Гераклита, и мир идей Платона, и любовь святого Франциска. Липпо рассказывает мне о человеке, кто был признан Учителем церкви и наставником самого Фомы Аквинского, о святом Альберте Кельнском.
Невзирая на свое безупречное служение Альберт черпал знания в трудах арабских философов и так же изучал алхимию. Он даже пророчествовал подобно святому Малахии.
Пророчества эти были записаны, изданы в качестве приложения к одной из работ Учителя по естествознанию.
Липпо вспоминает, что у него где-то завалялся один экземпляр, который за много лет странствий пострадал от дождя, жирных пальцев и мышиных зубов.
Я знаю, что это еще одно средство меня занять, растолкать мое любопытство, почти уловка, но я не спорю. Я рад погрузиться в изыскания.
Не будь я так истощен, я бы предпочел перетаскивать угольные мешки или копать колодец. Но мое тело, почти безразличное ко сну и пище, немедленно обзаведется увечьем, и сращивать мои кости придется тому же Липпо.
Поэтому я безропотно отправлюсь на чердак, чтобы заняться поисками ветхой, попорченной рукописи. Там меня и находит Жанет. Я здесь давно.
Я потерял счет времени. Возможно, потому, что это самое подходящее для меня место, среди брошенных старых вещей. На чердаке, под крышей с торчащими ребрами, несколько дорожных сундуков, забитых все теми же путевыми заметками, рецептами и старыми книгами.
Но остались вещи тех, кто обитал в этом доме на протяжение долгих лет. В углу я вижу детский башмачок. От времени и пыли цвет его неразличим. Подошва отпала, как нижняя челюсть мертвеца, каблук стерт с внешней стороны.
Тот, кто носил его, заметно косолапил. Кто это был? Мальчик или девочка? И что сталось с этим маленьким человечком?
Бросил ли он этот башмак за ненадобностью, ибо вырос и нашел себе другой, большой и крепкий? Или этот башмачок здесь потому, что не стало того, кто его носил?
По скрипучим лестницам в этом доме когда-то топотали детские ножки. А вон покосившийся платяной шкаф. Он как старый солдат, потерявший руку. У него нет дверцы. Но сохранились полки и даже содержимое. Полуистлевшие тряпки, бывшие когда-то сорочками и постельным бельем. Если к ним прикоснуться, то взметнется облако пыли и стайка бесцветных бабочек.
Рядом колесо прялки. Несколько спиц перебито. Когда-то очень давно молодая мать, напевая колыбельную, вертела это деревянное колесо, сматывая скользкую нить.
Ещё я замечаю погнутую оловянную тарелку, обрывок пожелтевшего кружева, кувшин с отбитым горлышком. Участники чьей-то жизни.
Когда-то в детстве я учился придумывать чужую жизнь, выращивая её из лоскутка и случайного слова, как колос из зерна. У меня не было прошлого и никаких надежд на будущее, поэтому я никогда не мечтал. Есть только настоящее.
В будущий день я заглядывал только с чужим участием.
Мне хочется сделать это вновь, только придумать не настоящее с будущим, а прошлое, размотать нить судьбы в обратную сторону.
Как просто было бы остаться здесь, в неподвижности и беспамятстве, покрыться паутиной, истлеть. Пылинки скользят по солнечному склону, медленно, неправильным, несовершенным зигзагом.
Тихий стук в дверь разрывает тлеющую муть. Это мое спасение и новая мука. Враг моей безысходности, которая прорастает как ползучий сорняк. На пороге Жанет.
Я ждал ее, я истосковался, но её возвращение означает болезненное очищение и заживление ран. Мне уже не укрыться за чердачной паутиной.
Я обнимаю её. И сразу вспоминаю, как это упоительно. Она рядом, а это значит, что наши дыхания соединятся, и я вместе с ней вдохну и прогорклый запах парижской улицы, это смешение лошадиного пота и гниющих овощей, и древесную свежесть сада, и приторный аромат духов, и робкий вздох залетевшего с холмов ветра, и приторный зов сладостей по соседству, и даже соленый запах моря, который она помнит.
По моим жилам будет струится её кровь, обновленная и горячая. От её взгляда во мне что-то потеплеет, расслабится, разойдутся какие-то заскорузлые ржавые пружины, разомкнуться клещи.
Я снова почувствую себя живым.
Я и боюсь этой боли оживления, и жажду её. Я бросаюсь вперед, но тут же отступаю.
Жанет меня не торопит, она позволяет мне привыкнуть. Не только её сердце принимает мою кровь, ее душа с ласковой осторожностью касается моей.
За моим молчанием она находит тысячу несказанных слов, мириады страдающих образов. Она произносит эти слова за меня, не вынуждая к исповеди.
Мне не нужно оправдываться, она слышит, потому что слышит её душа, разгадывает обиду на равнодушный, беспечный мир, на его гогот и прожорливость.
Этот мир не скорбит и не оплакивает. Он продолжает вращаться, шествуя огромными ступнями и ублажая плоть. А те, кто скорбит, слишком ничтожны, чтобы остановить гигантскую колесницу.
Жанет не только слышит меня, но и допускает мою душу в пределы памяти. Она уже не раз позволяла мне видеть ее оробевшей, растерянной девочкой.
За ее титулом и лукавым солнечным безрассудством скрывается гусиная от страха кожа и тонкие косточки.
Когда она рассказывала о своем умершем сыне, я вспомнил Мадлен, её торчащие ключицы и большие ясные глаза.
Ей тоже было семнадцать лет. Хрупкая надломленная фигурка. Мне тогда казалось непостижимым, как на этом тоненьком стебле, почти невесомом, созрел живой голосящий плод.
Я много раз видел юных, еще не оформившихся матерей, которые в муках отдавали свои жизни будущему. Их полудетские тела надрывались и кровоточили.
Жанет немного отличалась от них. Её тело полуребёнка так же изнемогало под двойной ношей взросления и созревания плода.
Её принудили к плодоношению, не позволив напитать веточки соком, разрастись и укрепиться.
Дрожа от тоски и напряжения, она противостояла порывам собственной беспомощности, когда никто не в силах был ей помочь. Она справилась, но труд тела оказался напрасен.
Безжалостный бог сценических коллизий сорвал плод.
Она говорит, что все знает о том, что я чувствую, ибо испытала нечто подобное. Но ей было гораздо хуже.
Я мужчина, и моя связь с ребёнком идет от разума. Эта связь возникает не сразу, после нескольких месяцев, а то и лет.
Но связь эта несравнима с той, что дается женщине. Ребёнок — это часть её тела, её кровь и плоть. Он зреет в ней, растёт, поглощает её дыхание, слышит её сердце. Он возникает в её чреве через таинство природы.
И смерть ребенка — это умерщвление плоти самой матери. Это — как если бы часть тела была бы грубо отсечена огромным лезвием, но женщина остается жива и видит, как отсеченная часть медленно угасает.
Мне никогда этого не понять.
Я больше страдаю от несправедливости, от того, что судьба не оценила моих усилий, не вознаградила моих страданий. А подлинно телесной утраты мне не осознать.
В миг страданий каждый становится вспышкой во вселенной. Кажется, будто все существующие силы устремлены как стрелы в единственную точку, в избранную ими жертву. И жертва более не замечает ничего, узурпируя значимость целого мира.
Всё, что происходит, невероятное и далекое, всё происходит ради избранника, все хитросплетения промысла и происки дьявола.
Но это неправда. Это всего лишь печальное заблуждение гордыни. Боль того, кто рядом, сияет не менее ярко, с тем же багрово-синеватым оттенком, чем боль того, кто считает себя единственным, и скорбь той же песочной горечи.
И вспышек этих великое множество. Они пылают будто костры в долине, где расположилось на ночлег бесчисленное персидское войско.
Открыть в этот миг глаза и сквозь языки пожирающего пламени разглядеть другой такой же костер, и есть истинная мудрость.
А я был слеп. Мне почти нравилось осознавать себя этаким избранником зла, мишенью для стрел язычников. Я почти святой Себастьян, истекающий кровью у столба. Грешник, во власти гордыни.
Жанет держит меня за руку, и мы спускаемся вниз, в маленький садик, где клён укоризненно покачивает ветвями, а в воздухе, уже нагретом, витает аромат бархатистой мяты и расцветающей жимолости.
Гроздья сирени уже почернели и пожухли. Когда я выхожу на свет, то невольно жмурюсь и даже заслоняюсь от солнца рукой. Не потому, что посылаемый им свет нестерпимо ярок, а потому что мне стыдно предстать перед ним.
Жанет, наперсница и воспитанница этого небесного властителя, его уменьшенная копия, с таким же сияющим венцом на голове, тоже на меня смотрит.
А я вижу себя извлеченной из пыльного сундука вещью. Я небрит, волосы спутаны, на одежде паутина и пыльные разводы. Я отвратителен.
— Что? – с беспокойством спрашивает Жанет.
К счастью, появляется Лючия с противнем, на котором ароматно дымится запеченная с сыром паста.
За столом под кленом сидит Липпо и наблюдает за нами с добродушной усмешкой.
Я провожу ладонью по щетине на подбородке, и Лючия понимает сразу. Жанет чуть заметно улыбается.
Она права! Как же она права! Дань, которую платит любящее сердце, вовсе не скорбь и самоуничижение, а благоговейное служение, что совершается в храме.
Моя бедная девочка — это храм моей души, её пристанище, и служить в этом храме следует с тихой радостью и любовью.
То, что я так опустился, лишился человеческого облика, для неё скорее оскорбление, чем почесть. Как ей, должно быть, стыдно за меня!
Как стыдно ребёнку за отца-пьяницу с набрякшими веками и желтоватыми белками в красных прожилках. Это не скорбь и не траур. Это животное смирение и телесная дикость.
В храм души кающийся обязан вступать после очищения, в чистых одеждах, без признаков тлена.
Лючия протягивает мне льняное полотенце и улыбается во весь рот. Своим простодушным, чуждым кокетству, восхищением она напоминает мне Жюльмет.
Та же смиренная, беззлобная некрасивость.
— Un bell’uomo — говорит она и вздыхает.
В ответ я беру её большую, жилистую, шершавую руку и целую. Она вспыхивает.
— Non occorre! Non occorre!
Потом всхлипывает, трет повлажневшие глаза.
— Grazie di tutto, signora — говорю я как можно ласковей и обращением «госпожа» смущаю её окончательно.
Она всхлипывает ещё громче и убегает.
С её помощью я только что выиграл решающую битву. Маленькое государство больше не лежит в гниющих руинах.
Оно истощено, измучено, едва поднялось с колен, но оно живое. Скорбь пролилась дождем и омыла мраморные плиты, что прежде были залиты кровью.
Я смотрю на себе в зеркало. Бледен, худ, глаза запавшие. Но это не желтоватая бледность мертвеца, это бледность решимости и грусти.
И глаза, пусть в тёмном ореоле, но полны нетерпения. Волосы ещё приятно влажные, с миндальным ароматом. И кожа, обновленная, будто проступила из-под застарелых струпьев.
Я жив, моя девочка, я жив, я не сдамся, не обращусь в пьяную развалину, не распадусь на части, не изведу свое тело в терзаниях и печали.
Я буду служить твоей памяти, буду радовать тебя в твоей небесной обители. Я не оскверню себя ненавистью. Я буду любить.
Когда я вновь спускаюсь во внутренний дворик, Жанет за столом уже одна.
Липпо, вероятно, поднялся в свою лабораторию, где в склянке томится новорожденный философский камень, и оставил свою высокую гостью одну.
Или она сама на том настояла. Жанет сидит, подперев голову одной рукой, а в другой держит изящную двузубую вилку. Посреди стола блюдо с клубникой.
Но Жанет к ягодам не притрагивается. Она задумчиво водит черенком вилки по столу, выводя загадочные знаки. Брови её чуть сдвинуты, даже насуплены. На лице глубокая, с примесью печали, задумчивость.
Мне становится неловко. За последние недели у нее было слишком мало причин для радости. Она и сейчас занята грустными мыслями.
Жанет поднимает глаза, видит меня. Сначала недоверие. Золотистые ресницы трепещут, искорки разлетаются. Затем эти искорки мгновенно сливаются в маленькие светила.
Она улыбается. Но улыбается с печальной осторожностью, будто на лёд ступает, весенний, хрупкий.
Протягивает мне руку. Я бережно принимаю эту руку, как награду, целую сначала указательный палец, затем средний и безымянный. Она гладит меня по щеке, будто не верит, что это я.
Сначала робко, проводит тыльной стороной, едва касаясь, от скулы к подбородку, потом, осмелев, уже ладонью. Не спешит оторваться.
— Я подумал… я подумал, что после всех доставленных вашему высочеству хлопот, я мог бы, по крайней мере, выглядеть пристойно.
Она молчит, только смотрит и улыбается.
— Не быть таким… таким отвратительно неблагодарным.
Жанет не отвечает. Только в глазах всепоглощающая, лучезарная нежность. Я не в силах встретиться с ней взглядом.
Наконец она произносит:
— Все эти хлопоты мне в радость. И благодарность твоя вовсе не обязательна. Ты мне ничего не должен.
— Неправда, должен. Должен!
— Что же ты должен? – очень мягко спрашивает она.
— Сказать должен. Давно должен сказать. Признаться.
— В чем?
В её голосе бесконечное ласковое терпение. Я решительно вскидываю голову.
— Я… люблю вас. Люблю с той минуты, как вы вошли в мою жизнь. Хотя сам себе в том не смел признаться. Если я жив, дышу, не сошел с ума, то это только ваша заслуга, это потому, что есть вы. Вы подарили мне целый мир, а я взамен ничего не могу вам дать, только это. Слова, признание.
На лице Жанет странное восторженно-мечтательное выражение.
— А больше ничего и не нужно — говорит она нежным шепотом – Я бы еще пожелала радости в твоих глазах и улыбку. Но это со временем. Это будет.
Но в комнату вошла Жанет.
Я не видел её, но слышал шелест её одежды, её легкую поступь, её вздох, который она затаила, замедлила, и сразу вспомнил.
Как вспышка, взрыв, луч света, разрывающий тьму, и поток ярких пленительных образов. Они всегда были там, под спудом отчаяния, погребенные и отвергнутые.
Я гнал эти воспоминания, засыпал их песком, как ползущий по траве огонь. Я считал себя слишком грязным, чтобы погрузиться в этой чистое пламя, преступным, чтобы позволить себе испытывать радость.
Но пламя было слишком сильным, я не мог его удержать. Я всего лишь загнанный зверь. Меня слишком долго гнали по снежному насту, травили собаками, забрасывали горящими стрелами.
Я проваливался, срывался, обдирал лапы в кровь. Лёд шел трещинами, и под ногами раскрылась черная полынья, она ждала меня, мокрая бездонная могила. Я соскальзывал туда, но цеплялся за острый ледяной край.
Я захлебывался, черная горечь подступала к самому горлу.
Именно тогда я не выдержал, я позвал Жанет. Едва слышно, одним стоном, но на самом деле я кричал. Кричал.
Я не смог стиснуть зубы и промолчать. Я должен был позволить ей уйти. Я должен был её отпустить, чтобы избавить от самого себя, от своего проклятия, от участи жертвы.
Она была следующей, после моих детей, после Мадлен. Она тоже погибнет. Как только я поверю, как только мое сердце откликнется, наполнится живой кровью, бог отнимет ее у меня. Как отнял мою дочь.
Но я не смог. Я слишком ничтожен и плоть моя слишком слаба, как любая плоть, уязвимая и греховная.
Я вспомнил её руки, трепетные и теплые, как она касалась меня, тогда в нашу единственную ночь, и потом, когда я, больной и жалкий, задыхался от кашля.
В её руках была нежность и беспредельная сила, сила всепоглощающей женственности, исцеляющей, милосердной, принимающей и всепрощающей. Сила самой жизни.
Она сама была жизнью, светом, солнцем. Как я мог отказаться? Я совершенно забылся, лишился памяти и всех мыслей.
Я уже не помнил ни зловещего бога-кукловода, ни утонченной игры, которую он вёл. Была только Жанет.
Были её жестковатые, будто пшеничные колосья, волосы с чуть удушливым ароматом, напоенные солнцем, которые снова рассыпались и щекотали, были ее губы, с изгибом лукавой усмешки, шепчущие, ласкающие, была ее кожа с россыпью веснушек, этих маленьких солнышек, была ее страсть, жертвенная и поглощающая.
Она одаривала, беспечно и расточительно, со стихийным упоением, швыряя свои сокровища, рассыпая их, подмешивая в рассвет и закаты.
А я был тем счастливым нищим, кто подставил ладони. На рассвете она исчезла, и я был рад.
Есть еще надежда, что рок не вписал её имя в губительную летопись, и она еще не подцепила от меня лихорадку несчастий. Сам я уже не пытаюсь бороться.
Не могу её подвести, дезертировать с поспешностью труса. Если я выйду из игры, избранный персонаж, не сделает ли этот бог то же самое с ней, не вознаградит ли ее своей благосклонностью?
Или будет терзать неизбывной виной, посылать горькие сны, подтачивать молодость печалью и поздним раскаянием.
Я смирюсь и буду пытаться выжить. У меня в этом немалый опыт. А если рядом друг, то это совсем просто.
Липпо извлек на свет божий два огромных кожаных бурдюка, в которых вместо вина плескалась забродившая мысль. Там были заметки, обрывки научных трудов, описания лекарственных растений, алхимических смесей, рецептов, символов.
Все это хранилось в ужасающем беспорядке, но Липпо помнил каждую из предысторий, каждый пролог к открытию.
Я постоянно испытывал неловкость за причиняемые мною хлопоты, а тут нашел средство обрести некоторую полезность: взялся систематизировать и переписывать набело все собранные за годы странствий заметки.
Разум благополучно занят, избавлен от горьких мыслей, голова постепенно наливается свинцом, а в глазах от усталости песочная резь.
Но я избавлен от прошлого и не смотрю в будущее, я нужен в настоящем.
Я даже не прислушивался и не ждал Жанет. Вина и страхи вернулись.
Я корил себя за слабость, за минуту недозволенной радости и тревожился за судьбу той, что так бесстрашно разделила со мной тяжесть скорби. И самое мучительное – я старался не думать о дочери.
Я не мог плакать, я мог только выть, как побитый пес, как зверь, нашедший свое логово пустым. Говорят, что волк, заслышав охотничий рог, отвлекает собачью свору и уводит за собой, чтобы спасти волчицу и щенков.
Я не выполнил свой долг и не защитил своих детей. Своенравный бог вынудил меня жить, меня, израненного, одичавшего, меченого каленым железом.
А мою девочку он убил.
Накрыв пальцами веки, я добивался полной темноты и делал несколько медленных осознанных вдохов, сокращая свое личностное присутствие до сухой гортани, по которой катился воздух.
Это помогало преодолеть начавшееся отторжение жизни и вернуть мыслям ясность. Тогда я мог продолжать.
Перебирал разрозненные полустертые надписи, удивительные рецепты, формулы в надежде отыскать некое волшебное средство, яд, который мог бы меня безболезненно усыпить.
Или мне попадется древняя мудрость, такая древняя, что авторство ее давно утеряно, но изрекли ее в те времена, когда боги еще ходили по земле, были милостивы и человечны.
Я прочту эту мудрость, такую же незатейливую, как мудрость Изумрудной скрижали, и мне сразу откроется великий смысл. Я постигну тайну мироустройства и перестану задавать страшные мучительные вопросы. Обрету веру и приму с кротостью все несчастья и раны.
Но мудрость мне не открылась. Я не мог спать и пытался довести себя до полного изнеможения, чтобы свалиться в краткое небытие.
А две бессонные ночи спустя вернулась Жанет. Я повторял, что не смею ждать и надеяться, что она вправе исчезнуть, избавиться от такой обузы, и тут же, как жалкий попрошайка, обращался к этому богу-игроку с молитвой.
Даже предлагал этому богу сделку. Как когда-то предлагал эту сделку герцогине Ангулемской. Если желаешь, чтобы твой раб служил тебе, то дай ему минуту покоя, дай ему испить из источника нежности и любви. И тогда ты сможешь продолжать игру, сможешь забавляться и дальше.
Благоразумный властитель не загоняет своего коня, не забивает до смерти вола, не морит голодом пса. А лицедею платит достойное жалованье.
Если ты, скучающее божество, желаешь меня, то дай мне срастить кости и набраться сил. Многого я не прошу.
Услышал ли меня скучающий бог или то было заложено в сюжет, но Жанет вернулась.
Я так ослабел от тоски и бессонницы, что не смог подняться на ноги. Только спрятал лицо в складках её одежды, вдыхая запах накрахмаленного батиста и надушенного шелка.
Я страшился поднять глаза и обознаться. Вдруг обман?
Мой разум затемнен, я сражаюсь с собственной трезвостью, я могу ошибаться. Но я не ошибся, это была она.
Её руки, её голос. А с ней блаженная, разлившаяся по телу тишина.
Она провела со мной целый день. Разделила странный изысканный труд. Эта окаменелость сердца стала спадать, как жар, я смог говорить.
Я даже произнес имя дочери. Я смог, наконец, оглянуться на черное пламя, пожравшее мои надежды. Я допустил свое горе до рассудка, погнутого, в зазубринах, как побывавший в битве доспех, но еще способного отразить удар.
Доспех гнется, трещит, но чугунная тяжесть палицы ему все еще по силам. Я только пошатнулся, но устоял. Осмелился поднять глаза и обратить в образы бесформенное нечто.
Долина смерти, поросшая каменными крестами. Бескрайняя даль, уходящая за горизонт, по мягкой неуловимой для глаза земной округлости, чтобы замкнуться на день грехопадения, когда в мир пришла смерть.
Это могилы всех умерших с начала времен. Мертвецов гораздо больше, чем живых. Их легионы – безмолвные, ожидающие в темноте день Страшного суда. Скопление бесплотных теней.
Они вьются над последним своим пристанищем. А мне предстояло пройти по этому необъятному кладбищу в поисках маленького холмика, без креста и камня.
Могилы моей дочери.
Могилы язычников с разбитыми ликами богов, могилы неверных с безымянными камнями, могилы еретиков с черным знаком анафемы, могилы святых с ангельским ликом.
А где же она? И такие, как она, покинутые, осиротевшие, плоды греха и нищеты?
Закрыв глаза, я видел только едва заметные холмики, смерзшиеся комья под свистящим ветром. Они там, забытые и покинутые, без согласия вызванные к жизни, и так же насильственно изгнанные, отвергнутые души.
Мне суждено было стать одним из них, но я выжил, откупившись смертью детей. Раньше я видел в своих кошмарах только три могильных холмика, один совсем маленький, младенческий, второй побольше, и третий – с терновым венцом на кресте.
Теперь этих могил четыре. Мое сознание упорствует, отвергая новое число. Я видел лицо дочери с каким-то недетским терпеливым ожиданием.
Она как будто поощряла во мне жестокую иллюзию, размытую надежду. Я все еще не желаю смириться с утратой, с ее смертью, вот и вижу ее живой.
Я видел мертвой Мадлен, слышал ее последний вздох, видел мертворожденного, посиневшего от удушья сына, видел изломанное тело своего наставника.
В этих смертях у меня нет сомнений, как бы не пытался мой издерганный ум меня одурачить.
Но Марию я мертвой не видел. Милость это или казнь, я не знаю. Но я все еще вижу её живой, такой, какой хочу её видеть.
Я не могу совместить неумолимость смерти с её детской игривой живостью, с её неугасающим любопытством, с её удивительной жизнеспособностью.
Мне бы самому у неё учиться. Она сбрасывала печали, как надоевшие башмачки. И это несмотря на то, что жила в более суровом заключении, чем я.
Она не утратила способности смеяться и верить. Она была всего лишь маленькой девочкой, живущей в пещере теней и страхов. Но она выстояла. Она не боялась. Она была…
Господи, «была». Была. Мне предстоит принять этот глагол в прошедшем времени.
Я никогда уже не скажу «есть». Осталось только «была». Erat.
Мой синтаксис отныне противоречит Пармениду, который утверждал, что Бытие не подвержено гибели, что мыслимое это есть существующее, ибо мысли тождественны бытию, а небытия не существует. Есть только разум, отвергающий чувства.
Так что же сейчас моя дочь? Бесплотная мысль, воспоминание. Она мыслимое. Но где же бытие? Бытие, тождественное этой мысли? Ее бытие? Ее присутствие среди осязаемых и видимых явлений?
Если она есть в моих мыслях, то она должна быть и в моей жизни! А её нет. Она была. Была!
Нет, нет, я хочу стать адептом элейской школы, я хочу отождествлять мысль с бытием, нерушимым, бессмертным и вечным. Потому что небытия нет.
А есть моя дочь, она есть. Она не была. Она есть!
Но это путь в безумие. Мой разум скоро забудет о действительности и замкнется на собственных категориях и знаках. Я буду подчинять эту действительность собственным фантазиям, субъективным деформациям и окончательно ослепну.
Это безумие. Нет ничего страшнее утраты разума. Лучше смерть. Я должен смириться.
Должен принять глагол прошедшего времени и соединить его с доказательством бытия – могилой дочери.
Я должен найти ее. Я решился это произнести. И разум выстоял. Рука Жанет, теплая и живая, лежала поверх моей, означая бессмертие и единство.
Маленькое государство меж двух великих держав становится заложником их противостояния. Если одна из сторон отступает, то другая с удвоенным рвением вступает в игру.
А маленькое государство, уже низведенное до пепелища, теряет расчерченные контуры, растекается как чернильное пятно на промокшей карте. Сады и храмы стали добычей варваров. Все жители, когда-то гордые мечтатели, уведены в рабство.
Осталась лишь скудная горстка безнадежно верующих солнцепоклонников.
Но едва накатывает ночь, как силы их покидают, и варвары, сыны мрака, возвращаются, чтобы довершить начатое.
Жанет вновь меня покидает. Я не ропщу. Я всего лишь незначительная часть ее жизни, маленькая тайна, доставляющая чрезмерно много хлопот.
На меня уходит слишком много сердечных спазмов и великодушных помыслов. Я, как ненасытный, изголодавшийся хищник, поглощаю её силы и жизнь. Она дышит, двигается, надеется, борется не только за себя саму, но и за меня тоже.
Её сердце перегоняет не только ее кровь, но и мою, чтобы не загустела, не застоялась, не обратилась в болотную жижу. А я ничем не могу ей помочь.
Я бездонный, мёртвый колодец, который ей никогда не наполнить чистой водой, глубокий овраг, который не осушить и не засадить цветами.
Она просит меня быть терпеливым и не сомневаться. Да как бы я осмелился?
Я не вправе ни сомневаться, ни требовать. Мне остается только благодарить судьбу за то, что она есть. Когда я остаюсь один, то кровь моя немедленно остывает.
Я становлюсь беззащитен и зависим. Моих собственных жизненных сил хватает на несколько часов, потом они стремительно выгорают, как угли в очаге нищего.
Я вновь терзаюсь виной, мысленно брожу среди могильных камней, безглазых статуй с воздетыми руками, бронзовых масок и почерневших крестов. Мое присутствие там я нахожу наиболее уместным.
Вина преследует меня, как судебный пристав. Она именует меня вором, укравшим чужую жизнь, мошенником, совершившим неравноценную сделку, и даже убийцей, избежавшим справедливого приговора.
Я должен предаваться отчаянию, мой хлеб должен быть горек, а дни, мной украденные, должны быть безрадостны. Доводы столь убедительны, что я не в силах их опровергнуть.
Напрасно я цепляюсь за оправдательные речи Жанет, напрасно убеждаю себя, что она не может так ошибаться. Мне трудно обратить свой взор к небесам.
Ибо я не заслужил прозрачности неба, пронзительной чистоты звезд, свежести хлеба и сладости вина.
Липпо видит, как я замыкаюсь, проваливаюсь в самого себя, и пытается меня отвлечь рассказами о мудрецах, дерзнувших посягнуть на тайны природы, опровергнуть ее законы и даже создать нечто божественное.
Я, конечно, знаю об алхимии, но отец Мартин всегда называл эту науку дьявольским соблазном и привил мне, если не отрицание, то настороженность. Он называл этих ученых адептами каббалы, этого дьявольского учения иудеев.
А знаки алхимии имели недвусмысленное сходство с буквами иудейского алфавита. Мой наставник говорил, что каждый, подобно мне посвятивший себя науке, особенно медицине, области пограничной между жизнью и смертью, неизменно будет искушаем дьяволом, который будет толкать его на поиск эликсира молодости и бессмертия.
Поиск уводит в дебри запретных, языческих знаний, к ереси гностиков, служителей Бафомета и дерева Сефирот.
Не то, чтобы его увещевания внушали мне страх. Я понимал, что приемный отец прежде всего пытается не запугать меня, а уберечь от необдуманных действий, от опасных поисков, которые могли бы повлечь за собой церковное отлучение.